ВИДЕНИЕ

 

Вне образного мышления нет искусства. Но путь к не­му далеко не так прост, как нам иногда кажется. Неред­ко актер останавливается на первоначальном процессе логического, рационального познания фактов пьесы и не­заметно для себя убивает в себе эмоциональное начало.

Между тем, как бы индивидуально ни протекал процесс сближения с ролью, он всегда требует от актера актив­ной работы воображения. Недаром Константин Серге­евич говорил о могущественном «если бы», без которого творчество невозможно.

Одним из ходов, возбуждающих наше воображение, является видение.

О проблеме видений сейчас уже говорят все режис­серы и актеры, но практически она еще мало разработа­на. Увидится что-нибудь актеру в ходе репетиции — хо­рошо, не увидится — ничего не поделаешь. А работать над видениями роли, обогащать их ежедневно все новы­ми деталями — не хватает воли и терпения.

Когда Станиславский впервые заговорил о «кинолен­те видения» и «иллюстрированном подтексте», это было подлинным открытием в сценическом искусстве. С ним все в науке об актерском творчестве стало иным, чем бы­ло до него. Видение — это закон образного мышления ак­тера на сцене. Игнорировать это слагаемое в процессе со­здания образа — все равно что начать экспериментиро­вать в области современной физики, игнорируя закон сохранения энергии, или обойти сейчас в технике новые данные электроники.

В жизни мы всегда видим то, о чем мы говорим; лю­бое услышанное нами слово рождает в нас конкретное представление. На сцене же мы часто изменяем этому важнейшему свойству нашей психики, пытаемся воздей­ствовать на зрителя «пустым» словом, за которым не стоит живая картина бесконечно текущего бытия.

Станиславский предлагал актерам тренировать видения отдельных моментов роли, постепенно накапливать эти видения, логи­чески и последовательно создавать «ки­ноленту роли».

Процесс этот сложен и требует большой работы. Часто актер удовлетворяется видениями, присущими любому читателю литературного произведения, у которого при знакомстве с ним, естественно, возникают какие-то иногда смутные, иногда яркие образы, но быстро улетучиваются. Актер должен научиться видеть все события прошлой жизни своего героя, о которых идет речь в пьесе, так, чтобы, говоря о них, он делился лишь маленькой частицей того, что он о них знает.

Когда мы в жизни вспоминаем какое-нибудь поразив­шее нас событие, мы воссоздаем его мысленно или в об­разах, или в словах, или в том и другом одновременно. Наши представления о прошлом всегда сложны, а часто многоголосы: то звенит в ушах поразившая нас когда-то интонация, точно мы ее слушали секунду назад, то наше сознание запечатлевает ярчайшие картины, образы, то мы вспоминаем поразивший нас смысл сказанного кем-то. На этом свойстве нашей психики построено учение Ста­ниславского о видениях. У актера, который систематиче­ски возвращается к представлениям, необходимым ему по роли, они становятся с каждым днем богаче, так как обрастают сложным комплексом мыслей, чувств, ассо­циаций.

Возьмем пример из жизни. Предположим, я спешу на репетицию. Приближается остановка, на которой я дол­жна сойти. Я подхожу к двери и вижу, что какой-то жен­щине, сидящей около выхода, дурно. После нескольких секунд колебания мысль о том, что я могу опоздать на репетицию, берет верх над желанием помочь больной пассажирке, и я выхожу из метро. Но это не конец исто­рии. В течение нескольких дней образ незнакомой жен­щины, которая, широко открыв рот, пыталась — и не мог­ла — глубоко вздохнуть, преследует меня повсюду. И вот воспоминание об этом случае становится значительно сложнее того, что я испытала, выходя из метро. К обра­зу больной женщины примешиваются теперь мысли о равнодушии, об эгоизме; я сужу себя за то, что не по­могла человеку, успокоила свою совесть тем, что спешу по важному делу, что ей непременно поможет кто-то дру­гой. И незнакомая женщина становится для меня источ­ником довольно сложных чувств. Я переживаю уже не сам по себе факт, а то, что я поступила черство, бесчело­вечно. Я, переживая отношение к факту, вплетаю этот факт в известную систему обобщений. И чем я боль­ше возвращаюсь к нему, тем активнее и глубже я перера­батываю свое первое и непосредственное впечатление. Чувства мои острее, сложнее, резче, чем это было в пер­вую минуту.

«Обработанные» впечатления обладают огромной си­лой, и драматурги нередко обращаются к ним. Таковы все рассказы — воспоминания Насти из горьковского «На дне» и Сары из чеховского «Иванова», таков стократно повторяемый рассказ санитарки Христины Архиповны в «Платоне Кречете» о том, как у нее «вся ме­дицина сбежала», таковы воспоминания Андрея в пьесе «В добрый час!» Розова о жизни в Сибири, в эвакуации, воспоминания, которые, все чаще являясь герою, стано­вятся одним из побудительных стимулов, заставивших его пересмотреть свою жизнь.

Актеры же частенько игнорируют это свойство на­шей психики и хотят прорваться к видению сразу, без длительного и многократного «вглядывания» в предмет, обрастающего все новыми подробностями и деталями. Из подобной затеи, как правило, ничего не выходит. Герой не может заразить своими видениями окружающих, по­тому что его создатель — актер — не нажил их.

В одном из писем Флобер рассказывал, что, описы­вая самоубийство Эммы Бовари, он сам едва не умер. Ощущение страданий Эммы было у него настолько пол­ным, что ему казалось, будто он чувствует у себя на язы­ке вкус мышьяка.

Однажды кто-то из друзей Бальзака, зайдя к нему, застал его совсем больным: лицо его было покрыто кап­лями холодного пота, он тяжело и прерывисто дышал. На вопрос, что с ним, Бальзак ответил: «Ты ничего не знаешь. Сейчас умер отец Горио».

В дневнике Чайковского есть замечательная запись, сделанная композитором в день окончания последней картины «Пиковой дамы»: «Ужасно плакал, когда Германн испустил дух!»

Актер должен научиться видеть все события жизни своего героя с такой же конкретностью и отчетливостью, как видел Флобер самоубийство Эммы, Бальзак — смерть отца Горио и Чайковский — гибель Германна. Эти виде­ния должны быть как бы его личными воспоминаниями.

Вот, например, монолог Джульетты из третьего дей­ствия шекспировской трагедии. На завтра назначена свадьба Джульетты с Парисом. Монах Лоренцо, тайно обвенчавший Джульетту с Ромео, предложил ей план, с помощью которого она сможет избегнуть ненавистного брака и соединиться с бежавшим в Мантую Ромео. Она должна выпить снотворное, домашние примут ее сон за смерть и отнесут ее в открытом гробу в фамильный склеп Капулетти, а монах тем временем вызовет Ромео, который и увезет ее.

Действие в этом монологе как будто бы совсем про­стое: Джульетта должна выпить снотворное. Но чтобы заставить зрителей почувствовать, как трудно было пре­красной дочери Капулетти последовать совету монаха, актриса должна сама мысленно пережить ту нравственную борьбу, которая происходит в душе ее героини. Шекспир с потрясающей силой раскрывает глубину пе­реживаний Джульетты. Она твердо решилась последо­вать совету монаха, обещав ему в своей любви к Ромео найти силу и мужество. Но настал момент, когда она должна принять питье, и ей становится так страшно, что она готова отказаться от своего плана, готова позвать мать или кормилицу, которых сама только что отослала. Джульетта представила себе все, что с ней будет, если она поддастся страху и не выпьет снотворного: вечную разлуку с Ромео, ненавистный брак с Парисом. Решение принято. «Где склянка?» — восклицает Джульетта, и вдруг страшная мысль останавливает ее:

Что, если не подействует питье?

Тогда я, значит, выйду завтра замуж?

Самая мысль о замужестве так отвратительна Джульетте, кажется ей такой невозможной, что она готова лучше умереть, если питье не подействует. Мысль подсказывает: надо, чтобы под рукой было оружие. Джульетта прячет кинжал под подушку, а воображение рисует ей, как через сорок два часа, когда истечет срок действия снотворного, она встретится с Ромео, как они будут счастливы увидеться опять после всех страданий. Отбросив сомнения, она подносит склянку к губам, но опять останавливается.

Что если это яд? Ведь для монаха

Грозит разоблаченьем этот брак.

А если я умру, то не узнают,

Что он меня с Ромео обвенчал.

Новая страшная картина возникает перед ее мыслен­ным взором. Лоренцо, боясь разоблачения, спасая себя, решил убить ее. Но тут же она вспоминает все, что знает о Лоренцо: вспоминает, с каким уважением относятся к нему люди, как говорят о его святой жизни, как охотно согласился он ей помочь. Нет, образ Лоренцо, который встает в ее памяти, несовместим с таким коварством.

«Все будет так, как сказал монах: я не умру, я только засну». А воображение ее уже рисует новую опасность:

Что, если я очнусь до появленья

Ромео? Вот что может напугать!

В ужасе представляет она себе страшную картину пробуждения: холод, ночь, смрадный склеп, где покоятся многие поколения ее предков, окровавленный труп Тибальда, привидения, которые, говорят, бродят тут по но­чам. «Что если я не выдержу и сойду с ума?» — пронзает ее вдруг страшная мысль. Фантазия рисует ей ужасные картины безумия, но тогда в воображении возникает то, что заставляет ее забыть страх. Она видит, как вставший из гроба Тибальд бежит на поиски Ромео. Ромео в опас­ности! И, уже не раздумывая, Джульетта, видя перед собою одного Ромео, выпивает снотворное.

Чтобы в полной мере перевоплотиться в образ Джу­льетты, почувствовать себя на ее месте, актриса должна создать в своем воображении цепь видений, аналогичных представлениям, возникающим в сознании шекспиров­ской Джульетты.

— Моя задача, задача человека, который говорит другому, убеждает другого, — начал Константин Серге­евич одну из бесед с нами, — чтобы человек, с которым я общаюсь, посмотрел на то, что мне нужно, моими гла­зами. Это и важно на каждой репетиции, на каждом спектакле — заставить партнера видеть события так, как вижу я. Если эта внутренняя цель в вас сидит, то вы бу­дете действовать словами, если этого не будет, тогда де­ло плохо. Вы непременно будете говорить слова роли ради слов, и тогда слова обязательно попадут на мускул языка.

Как избежать этой опасности?

Во-первых, как я вам уже говорил, не учите текста, пока не изучите досконально его содержание, только тогда он станет необходимым. Во-вторых, надо заучивать что-то другое — надо запомнить видение в роли, тот материал внутренних ощущений, который нужен при общении.

— Создав «киноленту» роли,— говорил нам Констан­тин Сергеевич, — вы придете в театр и на тысячной тол­пе будете развертывать ее перед зрителем, просматри­вать и говорить о ней так, как можете ее чувствовать

здесь, сегодня, сейчас. Следовательно, текст, словес­ное действие нужно фиксировать представлением, видением и говорить об этом видении мыслью — словами.

От частого повторения текст роли забалтывается, а зрительные образы, наоборот, укрепляются от много­кратного повторения, ибо воображение каждый раз до­рисовывает все новые детали видения.

Впоследствии я не раз имела возможность убедиться, какое огромное значение для практической работы теат­ра имеет этот психотехнический прием.

Стремление актера к созданию «иллюстрированного подтекста» неминуемо будоражит его воображение, бес­прерывно обогащая текст автора все новыми и новыми творческими чертами, так как наша способность к вос­приятию явлений безгранична, и чем больше мы будем сосредоточиваться на каком-нибудь факте, тем больше мы будем знать о нем.

Возьмем для примера монолог Чацкого из первого ак­та «Горя от ума».

Взволнованный приездом в Москву после длительного отсутствия, взволнованный свиданием с любимой девуш­кой, Чацкий хочет узнать о своих старых знакомых, но, спрашивая, он не дожидается ответа Софьи. В этом моз­гу толпятся, именно толпятся, нахлынувшие воспомина­ния, и он безжалостно, со всем присущим его острому уму сарказмом рисует их портреты такими, какими они сохранились в его памяти. Он хочет узнать, изменилось ли что-нибудь за время его отсутствия, или «нынче» все «так же, как издревле». Ему интересно, изменились ли симпатии Фамусова, или он по-прежнему

…все Английского клоба

Старинный верный член до гроба?

Он хочет знать, «отпрыгал ли свой век» дядюшка Софьи, жив ли «тот черномазенький, на ножках журав­линых», который беспрерывно мелькал когда-то «в сто­ловых и в гостиных», имя его он забыл, но помнит, что «он турок или грек». И о трех из «булеварных лиц, которые с полвека молодятся», хочется ему узнать. И тут же в памяти мгновенно возникает новый образ:

А наше солнышко? ваш клад?

На лбу написано: театр и маскарад...

С этим человеком, который «сам толст», а «его артисты тощи», связано веселое воспоминание. Во время одного из зимних балов Чацкий вдвоем с Софьей открыл «в од­ной из комнат посекретней» человека, который «щелкал соловьем».

Но это воспоминание уже вытесняется новым. Хочет­ся узнать, как живет «чахоточный», какой-то родствен­ник Софьи,

·  

·             ... книгам враг,

· В ученый комитет который поселился,

И с криком требовал присяг,

Чтоб грамоте никто не знал и не учился?

· Об этих людях, которые когда-то до смерти надоели Чацкому, от которых он в свое время бежал и с которы­ми его вновь сводит судьба, хочется ему поболтать с под­ругой своих юных лет, потому что, когда

...постранствуешь, воротишься домой,

И дым отечества нам сладок

и приятен!

Поэтому расспросам нет конца. Надо узнать о тетушке — старой деве, у которой «воспитанниц и мосек полон дом», — о том, как обстоит в России вопрос воспитания, все так же ли

Хлопочут набирать учителей полки,

Числом поболее, ценою подешевле?

которые с ранних лет прививают детям мысль о том,

· Что нам без немцев нет спасенья.

·                    Один из этих учителей ярко вспоминается Чацкому:

Наш ментор, помните колпак его, халат,

Перст указательный, все признаки ученья...

И опять в памяти вспыхивает новое воспоминание - танцмейстер

...Гильоме, француз, подбитый ветерком?

 

И хочется узнать, не женился ли он

 

Хоть на какой-нибудь княгине

Пульхерии Андрееве, например?

Для всех исполнителей роли Чацкого, по утвержде­нию Вл. И. Немировича-Данченко, ставившего «Горе от ума» много раз, этот монолог самое трудное место в роли.

Может ли актер добиться верного произнесения этого монолога, если он на гениальном материале Грибоедова не сочинит своего «черномазенького», своего «Гильоме», свою «Пульхерию Андревну» и т. д.?

Он должен увидеть их. Процесс этот сложен и требует большой работы. Часто актер удовлетворяется тем ви­дением, которое присуще любому читающему строки Грибоедова, у которого, естественно, возникают какие-то иногда смутные, иногда яркие видения, но эти видения, к сожалению, быстро улетучиваются. Актер должен уви­деть этих людей так, чтобы память о них стала его лич­ным воспоминанием, чтобы, говоря о них, он де­лился только маленькой частичкой того, что он знает о них.

 Константин Сергеевич говорил, что если взглянуть на Чацкого как на живого человека, а не как на театральный персонаж, то можно понять, что когда он произносит в первом акте свой монолог, спрашивая про Фамусова, про «черномазенького на ножках журавлиных» и других своих «старых знакомых», то он видит их в своем воображении такими, какими оставил их три года тому назад.

 

Артист же часто, ничего не видя за текстом, просто наигрывает интерес к этим людям, а на самом деле равнодушен, потому что у него не существует в воображении никаких «старых знакомых».

Мы много говорим о том, что у музыканта есть свои упражнения, которые позволяют ему ежедневно трениро­ваться и развивают его мастерство, у балерины — свои и т. д. А драматический актер якобы не знает, чем ему надлежит заниматься дома, вне репетиций.

Работа над видением в роли — это та тренировка во обряжения, которая дает огромные, ни с чем не сравнимые плоды.

Процесс видения имеет, грубо говоря, два периода. Один период — накапливание видений. Если обратиться к примеру видений Чацкого в приведенном выше моно­логе,— это подробная, многократно повторяемая и с каждым разом все более детализированная мысленная зарисовка людей, живущих в определенной эпохе, их со­циальная характеристика, ряд эпизодов из их жизни, их внешний вид, их взаимоотношения и главное — уточне­ние своего отношения к ним.

Работая над видением отдельных людей, обрисован­ных Грибоедовым в данном монологе, актер неминуемо увлекает свою фантазию, будоражит свое воображение, которое не останавливается уже только на этих людях, а рисует ему тысячи примеров из жизни фамусовской Москвы, которую Чацкий всем своим молодым, горячим сердцем не принимает. Думая о «нашем солнышке» или «Пульхерии Андревне», он задается бесконечным количеством вопросов о мировоззрении Чацкого, об его отно­шении к этим людям, о цели жизни Чацкого.

Об этом периоде активной работы воображения Вл. И. Немирович-Данченко говорил на одной из репе­тиций: «...Вы должны рассказать так, как будто там бы­ли... все это действительно видели. Может быть, и во сне когда-то это увидите — до того сильно и крепко ваша фантазия играет при работе над этим отрывком».

Эта огромная работа проходит главным образом в нерепетиционное время. Актер накапливает тот материал, который помогает ему создать живое прошлое своей ро­ли, создать свой внутренний багаж, свои, только ему при­сущие, индивидуальные представления, крепко связыва­ющие и одушевляющие авторский текст.

Константин Сергеевич говорил и о другом пе­риоде процесса видения — об умении актера увлечь партнера своими видениями, «говорить не уху, а глазу партнера».

Этот процесс органически связан с процессом об­щения.

— Что значит слушать? — говорил Константин Сер­геевич. — Это значит отдать своему партнеру свое от­ношение, свой интерес. Что значит убедить, объяснить? Это значит передать партнеру свои видения: нужно, что­бы не только вы, но и партнер ваш видел то, что видите вы. Нельзя рассказывать вообще, нельзя убеждать вооб­ще. Нужно знать, зачем вы убеждаете, надо знать, кого вы убеждаете.

Изучите процесс общения — взаимодействия. Подлинное действие не может возникнуть без органиче­ского процесса общения.

— Общаться, — говорил Константин Сергеевич, — надо без всякого нажима, а то актер, как только начи­нает «общаться», сразу начинает пялить глаза. Общение есть прелюдия к действию, оно требует зада­чи и действия. Надо учиться внушать не звуки слов, а об­разы, видения.

Но мы все еще мало пользуемся этими указаниями Константина Сергеевича.

У нас, к сожалению, плохо разработано понятие ви­дений, и часто в практической работе актера мы встре­чаемся с тем, что он, пытаясь увидеть что-либо, замы­кается в себе и теряет живую связь с партнером.

Это происходит оттого, что актер в процессе подгото­вительной работы недостаточно ярко и точно нарисовал в своем воображении ту картину, о которой он говорит, а сейчас, во время репетиции, вместо того, чтобы воздействовать своим видением на партнера, занимается вос­полнением этого пробела.

Вернемся к монологу Чацкого и представим себе ак­тера, смутно видящего тех людей, о которых ему хочется поделиться с Софьей.

Такой актер, как мы уже сказали выше, во время ре­петиций своей сцены, поставив перед собой задачу уви­деть все, о чем он говорит, будет неминуемо отдавать все свои силы этой задаче и замкнется. Он будет во власти технологической задачи, которая не имеет ничего общего с задачами и действиями Чацкого.

— Следовательно, для того чтобы иметь право «вне­дрить в партнера свои видения», для того чтобы зара­жать его картинами своего воображения, надо провести огромную работу, надо самому собрать и привести в по­рядок материал для общения, то есть вникнуть в сущность того, что надо передавать, знать факты, о которых предстоит говорить, предлагаемые обстоятельства, о ко­торых надо думать, восстановить во внутреннем зрении соответствующие видения, — говорил Константин Сер­геевич.

Когда артист начинает работать таким образом, ког­да он в процессе работы будет действительно «накапли­вать видения», он столкнется с тем, что образ возникает вначале туманно. Если он думает, предположим, о Пульхерии Андревне, то сначала он ничего ясного о ней рас­сказать не может. Но стоит актеру задать себе ряд кон­кретных вопросов: «Сколько ей лет?», «Какое у нее лицо?», «Как одета?» и т. д., как его воображение, пользу­ясь всем запасом жизненного опыта, подкинет ему раз­нообразные детали, и его видения конкретизируются.

Проделав такую простейшую работу, мы незаметно для себя включаем в этот процесс и свои чувства, то есть нам становится близким плод нашего воображения, нам уже хочется возвращаться к нему мысленно и находить все новые и новые детали.

Объект, над которым работает наше воображение, становится таким образом нашим личным воспоминани­ем, то есть тем драгоценным багажом, тем материалом, без которого невозможно творчество.

Константин Сергеевич говорил нам по этому поводу.

— Представьте себе, что когда-то давно, в юности, вы видели город. Вы бродили по паркам и улицам, осматри­вали достопримечательности, спускались к реке, стояли у парапетов мостов. Потом вы уехали, и больше вам не удалось ни разу в жизни побывать в тех местах. Но ког­да при вас произносят название этого города, в вашей душе сейчас же вспыхивает эмоциональное и зрительное воспоминание, связанное для вас на всю жизнь с назва­нием города, с данным сочетанием букв. Вы не охваты­ваете всей картины, ее подробностей, но что-то, особенно вас поразившее, немедленно возникнет перед вашими глазами. Может быть, это будет уголок двора со скамей­кой под старыми липами, может быть, рыночная пло­щадь и обрывки сена на грязном снегу или человек, с ко­торым вы тогда проговорили два часа сряду. Вы сразу вспомните, каким вы сами были в ту пору, — словом, ты­сяча ощущений во мгновенье ока всколыхнется в вас, по­тому что когда-то этим эмоциональным ощущениям предшествовала яркая развернутая конкретность, потому что вы в самом деле были в этом городе, видели все сво­ими глазами. Нечто подобное должно произойти на сцене с актером, у которого хорошо накоплены видения образа.

Это огромная работа, и чем тщательнее, глубже, доб­росовестнее нафантазированы актером видения образа, тем его воздействие на зрителя будет сильнее.

Если же актер не видит того, о чем говорит с партне­ром на сцене, — «заражения», как он ни старайся, не бу­дет: не возникнет живой эмоциональной связи между ак­тером и зрительным залом. Пока самые лучшие находки режиссера не претворены актером, воздействующим живыми образами на зрительный зал, спектакль мертв; он никогда не сможет стать словом о жизни, духовным от­кровением. Вне актера, который сейчас, в данную секун­ду, «видит» и заражает яркостью своих представлений зрителя, нет сущности театра, того, что заставляет счи­тать его школой смеха и слез.

Видения в роли должны накапливаться актером бес­прерывно, затрагивая и те факты в жизни образа, о ко­торых он вовсе не говорит, которые произошли либо до начала событий, развернутых в пьесе, либо между двумя событиями.

Конечно, мы, режиссеры, обращаем внимание актера на иллюстрированный подтекст тех слов, которые он про­износит на сцене, и, если эта нить у актера заметно рвет­ся, не только режиссер говорит ему: «Нет, вы не види­те!», но и сам актер нередко останавливает себя теми же словами: «Вру, не вижу того, о чем говорю». Но к предыстории героя или к тому, что произошло между актами, мы относимся в достаточной мере легкомысленно. Мы оговариваем значение всех не показанных в пьесе событий для образа, иногда в ходе репетиций обращаем вни­мание актера на то, что он упускает тот или иной факт биографии героя, но оттого, что эти места не репетиру­ются, они становятся для большинства актеров темными пятнами в роли.

Но что можно понять в Гамлете, если не увидеть, не осознать реально, как перевернуло его жизнь убийство короля, обнаружив во всей несомненности распавшуюся «связь времен» и повергнув героя в состояние крайней внутренней напряженности? А между тем это произошло до начала действия трагедии.

Федор Таланов, герой леоновского «Нашествия», го­ворит в первом действии няньке Демидьевне: «Продрог я от жизни моей». Что встает за этой коротенькой фра­зой? Позор суда и последовавшего за ним приговора, годы, проведенные вдали от семьи, суровость дикой северной природы. Одиночество, муки совести, горькие раздумья отщепенца, больные легкие, израненная душа.

Если думать об этом очень конкретно, представляя себе шаг за шагом весь путь Федора в заключении, всю тя­жесть его морального состояния, тогда чувство, с кото­рым он говорит эту фразу, само собой возникнет в душе актера и перельется в зрительный зал.

Есть эпизодический персонаж в драме Горького «Де­ти солнца», который, едва появляясь на сцене, рекомен­дует себя следующим образом: «Позвольте! Все по по­рядку... Представлюсь — подпоручик Яков Трошин, быв­ший помощник начальника станции Лог... тот самый Яков Трошин, у которого поезд жену и ребенка разда­вил... Ребенки у меня и еще есть, а жены — нет... Да-а! С кем имею честь?»

Одна фраза — а за ней непочатый край работы акте­ру. Вся прошлая жизнь человека заключена в этих ску­пых, отобранных горьковских словах: и будни бедной, но честной семьи, и страшное несчастье, на нее обрушив­шееся, и тина провинциального существования, постепен­но, шаг за шагом затянувшая человека, и его медленное сползание на дно, и сквозящая во всей этой тираде гор­дость бедняка, претендующего в интеллигентном обще­стве, куда он случайно забрел, казаться интеллигентным человеком. И когда все это будет не только понято, но увидено актером в том трагическом сгущении кра­сок жизни, в каком увидел это Горький, и перенесено на себя, он выйдет на сцену Яковым Трошиным, од­ним из многочисленных горьковских героев дна со сло­манным хребтом и еще живой душой.

Если есть конкретность в произносимой актером фра­зе: «В сущности, я дрянь, да еще подзаборник» (Незнамов в пьесе «Без вины виноватые»), если знаменитое восклицание Акосты: «А все-таки она вертится!» — свя­зано для исполнителя роли с отчетливым, зримым пред­ставлением о годах кропотливого, подвижнического тру­да, о бессонных ночах и вдохновенных исканиях ученого, если за прозвищем «Валька-Дешевка» для актрисы вста­ет день за днем пустоватая, легкая и вместе с тем горь­кая, полная компромиссов жизнь героини «Иркутской истории» — вот тогда живое человеческое чувство, к ко­торому нет прямого пути, а есть только этот, окольный и долгий, само собой родится в спектакле от одного при­косновения актера к этим воспоминаниям.

 

Совершенно тот же характер носит самостоятельная работа актера над тем, что происходит с образом между двумя его появлениями в пьесе, независимо от того, ра­вен ли этот промежуток десяткам лет, или нескольким часам, или даже немногим минутам. Талантливый актер непременно пройдет вместе со своим героем через этот не уместившийся в пьесе этап его жизни, для того чтобы отразить в своем следующем выходе на сцену все перемены, происшедшие с ним.

Как правдиво сыграть четвертый акт «Чайки», если не проделать вместе с Ниной весь ее скорбный путь от момента, когда она, влюбленная и молодая, встретилась с Тригориным в номере московской гостиницы, и до тех двух ненастных осенних дней, которые она провела, без цели бродя под дождем у «колдовского озера»?

Большие художники прекрасно понимают, что воспо­минания человека о пережитом не только освещают нам кусок его прошлого, но очень многое открывают в нем самом, каков он сейчас, в настоящий момент. Если бы Чехов отказался от финального монолога Нины в «Чайке», заменив рассказ героини сценическим показом отдельных эпизодов, связанных с ее «горестями и скита­ниями», образ много проиграл бы в своей глубине и по­этичности и мы меньше узнали бы о Нине, какой она ста­ла в результате всего пережитого ею.

Зрительный интерес в этих случаях поддерживается не сюжетом. Обычно то, что произошло с героем в промежутке между двумя его появлениями в пьесе, из­вестно заранее. Так, например, в «Кремлевских куран­тах» зритель всегда напряженно ждет, каким Забелин вернется домой после встречи с Лениным. Сколько раз мне приходилось наблюдать, как в эту минуту взволно­ванно затихал зал Художественного театра! Также и о Нине мы знаем все наперед из рассказа Дорна, и потому нам особенно интересно встретиться вновь с подстреленной от нечего делать «чайкой».

Зачем понадобилось Островскому повторять содер­жание первого акта драмы «Без вины виноватые», кото­рый мы уже видели в подробном рассказе Кручининой из второго акта? Потому что одно дело — свежая боль только что случившегося несчастья и совсем другое — отравляющие душу воспоминания, с которыми человек прожил целых семнадцать лет. У нас в театре часто иг­рают «Без вины виноватые», но все ли исполнительницы роли оценивают должным образом факты биографии Кручининой за эти семнадцать лет, понимают, как много она пережила, передумала, как на многое в жизни взгля­нула по-новому, увидев сквозь призму личного несча­стья горе и беды десятков людей; все ли исполнитель­ницы следуют за ней в ее скитаниях по подмосткам про­винциального театра, копят в себе ее горькие мысли, уси­ленные временем и воспоминаниями, нахлынувшими на нее с особой силой, как только она появилась в родном городе? А вот Ермолова, играя Кручинину, потрясала зрителей, рассказывая о своем прошлом. Воспоминания этой духовно выросшей женщины представали ярче и бо­гаче, чем само событие, породившее их.

Коммуниста Хлебникова, героя пьесы Александра Штейна «Персональное дело», несправедливо, по ложно­му подозрению исключают из партии. В пьесе нет того партийного собрания, на котором слушалось персональ­ное дело Хлебникова. Но как резко делится этим собы­тием вся пьеса на две внутренне различные части, какая пропасть лежит между жизнеощущением Хлебникова-коммуниста и той минутой, начиная с которой он оказы­вается поставленным вне партии, какую роль играет со­брание в самочувствии всех действующих лиц! Если ак­тер, получивший роль Хлебникова, не переживет во всей мучительной конкретности позора и муки этого собрания, не «услышит» речей, которые на нем произносились, не увидит лиц своих товарищей — то испуганных, то трону­тых сочувствием, не погрузится в нервную, взвинченную атмосферу происходящего, он не сыграет второй части пьесы, посвященной борьбе Хлебникова за свое место в партии, за право вновь называться коммунистом.

Когда актеру удается объять цельность жизни героя, не перескакивая через те ее этапы, которые не охвачены действием драмы, тогда на сцене возникает не персонаж, а человек; рождается подлинная правда поведения, кото­рая диктует актеру такие краски, такие приспособления, каких он не мог бы придумать нарочно, не пережив с героем всего, что дано ему пережить. А ведь именно эта неожиданность правды, мимо которой сто раз проходили и на которой только сегодня, сейчас впервые художник зафиксировал наше внимание, — именно она потрясает, заставляет зрителя сопереживать с героем его горе и ра­дость. Только такая игра — открытие, игра — постижение нового, чего еще не было разгадано в жизни, по-настоя­щему украшает наш театр.

Чем шире жизненные наблюдения и знания, тем лег­че и плодотворнее работа нашего воображения.

В искусстве театра это положение является решаю­щим, так как актер в результате своей работы предстает перед зрителем как живой человек той или иной эпохи, и малейшая недостоверность его внутреннего или внеш­него поведения заставляет чуткого зрителя сразу же на­сторожиться.

Станиславский постоянно напоминал, что наблюда­тельность является фундаментом для творческого вооб­ражения актера. Он рекомендовал актерам пользоваться записными книжками, для того чтобы отмечать в них то, что поражает в жизни. Он говорил, что актеры должны в этом смысле брать пример с писателей.

Умению впитывать наблюдения и знания Константин Сергеевич придавал огромное значение. Он постоянно говорил о том, какое богатство таит в себе для актера и режиссера живопись, музыка, поэзия, и призывал акте­ров к тому, чтобы они изучали соседние искусства не только в связи с постановкой той или иной пьесы, когда это становится насущной необходимостью, но обязатель­но, как он говорил, «впрок».

— Учитесь смотреть в жизнь, — говорил Константин Сергеевич. — Смотреть в жизнь для актера большое ис­кусство. Вы должны сейчас учиться «жрать знания». Я всегда в таких случаях вспоминаю Шаляпина. Я си­дел как-то с Репиным, Серовым и другими мастерами. Шаляпин слушал с жадностью. Мамонтов толкнул меня и сказал: «Смотрите, Константин Сергеевич, как Шаляпин «жрет знания». Так вот, учитесь «жрать знания».

Актер обязан быть широко образованным человеком, активно впитывающим знания и впечатления, только тогда он сможет стать подлинным художником. Виде­ния — их яркость и действенность опираются на опыт, на количество и качество жизненных наблюдений.

Вопрос о видениях Станиславский считал чрезвычай­но важным для правильного течения органического твор­ческого процесса актера. Он рекомендовал с целью тре­нировки этих навыков заниматься как можно больше ра­ботой над художественным словом.

В своих занятиях в Студии он придавал этому поло­жению чрезвычайно важное значение. Для того чтобы ученик осознал, чего надо добиваться в процессе работы, Станиславский предлагал до начала работы над литера­турным рассказом проделать упражнение, которое даст возможность ученику понять, на каком органическом процессе строится любой рассказ в жизни. Константин Сергеевич предлагал рассказать какой-нибудь случай из своей жизни.

Для этого ученик должен как можно полнее, подробнее и ярче восстановить в своей памяти этот случай и потом рассказать его слушателю.

Творческое воображение ученика заставит его нафантазировать обстоятельства, при которых ему сегодня, здесь, сейчас захочется рассказать именно данному парт­неру именно данный случай из своей жизни.

Когда ученик усвоит это упражнение, нужно, чтобы он понял, что, рассказывая случай из своей жизни, ему нужно только вспомнить его. В работе же над любым монологом, над любым рассказом он должен так нафантазировать и так привыкнуть к той картине, о которой он будет говорить, чтобы она стала его воспомина­нием.

Когда ученик достаточно подробно представил карти­ну, о которой ему придется говорить, он должен своими воспоминаниями поделиться с партнером, нарисовать ему словами свои видения.

— Самое главное, — говорил нам Константин Серге­евич, — это найти путь к подлинному общению. Щупаль­ца моей души должны ощутить душу партнера. Нужно найти тот органический процесс, на который в дальней­шем лягут слова. Следовательно, во-первых, надо про­зондировать партнера, во-вторых, заставить его воспри­нять ваше видение и, в-третьих, проверить восприятие партнера. Для этого нужно дать партнеру время увидеть то, что ему передается.

— Актер, который просто выучил роль, — говорил Константин Сергеевич, — всегда говорит на сцене, не ожидая, воспринял ли партнер реплику, а в жизни, на каком бы вы расстоянии ни говорили, вы всегда ждете, что тот, кому вы говорите, все это представил бы себе и усвоил. Как же на сцене могут быть понятны слова, если актер начинает их выплевывать? Тогда это будет только просыпание слов, действенным словом это никогда не станет.

Если ученик будет точно знать, о каких фактах он хочет рассказать, во имя чего он начал рассказ и какого отношения к этим фактам он ждет от партнера, он ни­когда не будет торопиться.

Действие обусловливается мотивами действия. Каж­дое действие связано со сквозным действием и сверхза­дачей.

Фарватер — сквозное действие. Когда у актера нет сверхзадачи и он начинает играть маленькие задачи, у него ничего не может выйти. Только логика и последова­тельность должны стать основой творческого процесса.

Для того чтобы ученики лучше усвоили это положение, Константин Сергеевич советовал мне предложить им проверить его на жизненном примере.

— Пусть они вспомнят какой-нибудь случай из своей жизни и в строгой последовательности изложат вам раз­вивающийся в нем ход событий и возникающих из них действий.

— Когда человек рассказывает о чем-то пережитом им в жизни, — говорил Константин Сергеевич, — он, да­же желая говорить только о своих чувствах, на са­мом деле говорит только о своих действиях.

Интересно, что А. П. Чехов, размышляя о мастерстве литератора, писал в одном из своих писем:

«Лучше всего избегать описывать душевное состоя­ние героев; нужно стараться, чтобы оно было понятно из действий героев...».