Изображение дополняет звук. Оно выдается как бы в виде премии.

Изображение и звук

Мы еще не осознали, что на телевидении все обстоит как раз наоборот. И это очень существенно.

На телевидении изображение во всех случаях, превалирует над звуковым сопровождением, впечатления зрительные— над впечатлениями слуховыми. Да, мы в основном смотрим и лишь во вторую очередь слушаем телевизионный экран.

Изменить это соотношение не властны ни мы, зрители, ни работники студий. Закономерность эта объективна. Она суще­ствует вне зависимости от того, хотим мы этого или не хотим. Вопрос о примате экрана на телевидении имеет, как кажется мне, далеко идущие и во многом неожиданные последствия.

Вспомните хотя бы знакомых каждому телезрителю смешных толстух вокалисток, которые обычно служат нам лишь мишенью для насмешек и которые вовсе не гак уж плохо поют: отвернитесь! и вы их станете слушать со всей серьезностью... Вспомните мастеров художественного слова, хороших, известных, а тут—по впечатлению—не в меру усердствующих, задыхающихся от приступов собственного темперамента. Искусство чтеца—вот, казалось бы, “жанр” специально для телевидения—но нет, тут он абсолютно “не прошел”!..

Смысловая, эмоциональная и всяческая иная “несинхрон­ность” изображения и звука—таков вообще один из невзятых рубежей на пути современного телевидения даже к элементар­ной художественности... Против этого, полагаю, никто не станет возражать. Ну конечно, необходимо соответствие изображения и звука. Ну конечно, гармоничность, согласо­ванность, взятые ли в общей форме или разложенные на конкретные случаи,—все это требования самоочевидные.

Куда более спорным кажется то, что самое это соответ­ствие может быть достигнуто в телевидении лишь на основе примата изображения.

Это кажется спорным хотя бы уже по одному тому, что пока работа нашего телевизионного вещания заметно ориенти­руется в целом не на показ, а на рассказ, представляет собой, так сказать, “разговорный жанр”...

Можно спорить с тем же Андрониковым, что лучше на телевидении—“читать или говорить”, но не придет же в голову дискутировать: “говорить или молчать”?

А, между прочим, можно было бы и поспорить...

Среди записей в блокноте, сделанных мною перед телеви­зионным экраном, может быть, чаще всех других появлялись те, что так или иначе, с той или иной стороны подводили меня к выводу о примате изображения над звуком в телевиде­нии.

Несколько раз, к примеру, возвращался я к вопросу о мастерах художественного слова на экране—вернемся и мы с вами, читатель.

Ну никак не мог, не хотел я поверить, что телевидение “не для них”. Мне казалось, что должно быть как раз наоборот. Мне казалось, что именно они, мастера художественного слова, обретут на телевидении свой родной дом, что с появлением телевидения начнется особый расцвет этого высо­кого и нового искусства.

С довоенных времен я был его поклонником. Не пропу­скал ни одного концерта Яхонтова, Журавлева. Наравне с самыми сильными впечатлениями от искусства, которые выпали мне в жизни, я вспоминаю и никогда не забуду “Пиковую даму” Дмитрия Журавлева в Коммунистической аудитории; лирику Маяковского в Октябрьском зале Дома Союзов — властителя наших дум Владимира Яхонтова; умней­шего Антона Шварца, читающего в Доме ученых "Невский проспект". А рядом—главы из четвертой книги “Тихого Дона”, что вечер за вечером читает—уже по радио— Дмитрий Орлов, его же чтение “Теркина”; или вот помню, как плакали все присутствующие возле радиоприемника— это Журавлев в сорок втором году читает “Войну и мир”...

Я только один раз слышал Журавлева в полудомашней обстановке. Он читал тогда “Моцарта и Сальери”. Впечат­ление было потрясающим, еще более сильным, чем в кон­церте.

Так почему же, когда тот же Журавлев пришел в нашу комнату, когда обстановка стала еще более интимной и я увидел его еще ближе, почему, когда вот так прямо с экрана он читает мне, я остаюсь холоден?

Впервые остаюсь к нему холоден.

Неожиданно сравниваю—так было однажды и при встре­че с Яхонтовым, когда в некоем фильме-концерте он испол­нял “Хорошо!”, возвышаясь на морском берегу...

На кинопленке запечатлелись горы в жаркой белесой дымке, бросающаяся под ноги плоская, стелющаяся волна, фигура Яхонтова в позе “под Маяковского”, характерный (как ныне на памятнике) жест руки—и не запечатлелся ни мощный и добрый стих Маяковского, ни сам Яхонтов, ни магнетическая сила его искусства. Если тебе, читатель, сегодня двадцать лет и ты никогда не был на концерте Владимира Яхонтова, возьми любую тонзапись, пластинку, напиши письмо на радио и попроси почаще “давать” Яхонто­ва, но только не старайся составить представление о нем по кинолентам. Вот случай, когда из двух компонентов— “видеть” и "слышать" —второй должен быть выбран как единственный, чтобы в конечном счете дать представление и о том и о другом.

Да, это странно, но это так. На телевидении мне мешает лицо Журавлева, его мимика... В зале она нужна, ибо существует как дополнение. Здесь, на экране, она становится главной. Звучащее слово, в которое у чтеца заключено и через которое выражено все, здесь лишь сопровождает мимику.

Наблюдения за чтецами, выступающими перед телезрите­лями, однородность выводов, которые сами собой напрашива­лись здесь, очень много дали мне для понимания важнейшей, как думается, проблемы соотношения звука и изображения.

Да, теперь для меня очевидно, что, сидя перед телевизо­ром, мы целиком находимся во власти экрана, а наше ухо воспринимает для себя лишь то и лишь так, как ему подсказывает глаз.

Вопрос этот представляется мне исключительно важным. И я даже позволю себе привести одну из этих своих записей. Я сохраняю ее так, как она есть, чтобы не потерять ту конкретность, ту непосредственность впечатления, которая и придает ей, как сейчас кажется мне, определенную доказа­тельность.

13.III.61. Оратория Сергея Прокофьева “Иван Грозный” (по музыке к фильму). Первое исполнение. Большой зал Московской консерватории.

Я люблю многие произведения Прокофьева. И готовлюсь смотреть и слушать этот концерт по телевидению. У Веры (моей жены)—абонемент. Она уходит в Большой зал. Что ж, при таком разделении—не столь редком—не всегда именно она оказывается в выигрыше. Вновь вспоминаю заключитель­ный концерт Вана Клиберна. Обмен впечатлениями закончил­ся тогда, пожалуй, в мою пользу. Во всяком случае, в тот вечер мне было что выложить на стол...

Ну а сегодня? Чем меня взволнует, чем меня “заденет” экран? Поймает ли он в свой “фокус” нечто такое, что так или иначе окажется равнозначно музыке? Сольется с ней в едином впечатлении? Поможет эту—новую для меня— музыку воспринять?

Но трансляция уже началась.

Первые кадры, разумеется, не в счет. На сцене—полный состав симфонического оркестра, хор, солисты. Чтобы дать общую картину, камеры отступают на самые дальние точки;

практически это значит: не видно ничего. Я на телевидении верю только в крупные планы и поэтому—жду.

И вот уже объектив медленно движется вдоль рядов хора, и на моем экране проплывают женские лица, редко—

молодые, чаще—стареющие. Одинаковые белые платья. При­чески—разные. Хористки поют. Потом молчат. Потом снова поют. И снова молчат. Они делают все это старательно, других чувств уловить не могу.

В кадре—Борис Моргунов, он читает текст. “Вот Моргу­нов,—думаю я,—а ведь в его лице есть что-то фатоватое, и этот белый платок в боковом карманчике—к чему он...”. В кадре—солирующая певица- “Вот певица в платье из таф­ты,—думаю я.—А следует ли вообще показывать вокалисток по телевидению? Нет ли,—думаю я,— уже в самом процессе вот такого оперного, классического пения, если наблюдать его совсем близко, чего-то антиэстетического?”

Время идет, я смотрю на экран, в голову лезут какие-то случайные мысли и вдруг спохватываюсь:

— А где же музыка?

Музыка? Ее-то вроде бы и нет. Да и как-то она ни к чему. Звучит клочковато. Отдельно. Мне все время приходится специально сосредоточиваться, делать над собой усилие, чтобы слушать ее...

Бьют в колокола. Но я об этом знаю заранее, я вижу оркестранта, который к этому готовится, вот он привстал со своего места, переглянулся с дирижером, насторожился... ба! “вдарил”. А теперь в фокусе нашего внимания тот, что заведует тарелками. Теперь уже он насторожился. Невольно в уме цитирую Синявского: “Удар, еще удар!” Меня, зрителя, как бы предупреждают заранее. Сейчас зазвучат скрипки, и в ораторию вернется лирическая тема; сейчас вступит весь оркестр—будет драматический перелом.

Вероятно,  режиссер—диспетчер  передачи—понимает свою задачу чисто педагогически. Он хочет помочь нам вникнуть в исполняемое произведение, хочет подсказать, на что именно следует обратить внимание в каждый данный момент. "Слушайте сюда!"—как бы приговаривает он, то включая кадр с барабанщиком, то снова с солисткой...

Но “слушать сюда”—не хочется. Создается впечатление, что музыку все время наивно иллюстрируют, складывают из картинок. Мол, “без ничего” слушать не станем, а “с картинками” — сойдет.

Впрочем, это далеко не лучшее из произведений Прокофь­ева, заключаю я. Нет цельности, нет силы, нет драматизма. Это объективно. Это не только бедность показа. Это, несомненно, и бедность звучания.

Я встал и отошел от телевизора. Но что это?

Вдруг совсем иначе зазвучали трубы—тревожно, предо­стерегающе, в них и боль и призыв... Я даже вздрогнул от неожиданности, и обернулся, и впился в экран, чтобы понять, что произошло. Экран заполняли огромные, пузатые трубы. Смешно надувал щеки трубач... “Все правильно,—подумал я,—медная группа, “духовенство”...” Музыка исчезла. Вол­шебство кончилось.

Но я уже все понял.

Я пересел в другой конец комнаты, я больше не смотрел на экран, и чудо повторилось: оратория сразу зазвучала мощно и многоголосо, музыка обрела объем, исчезла ее плоскостность, иллюстративность, ее “разложенность по по­лочкам”... Да, это было как чудо! Женские голоса взлетели на немыслимую высоту, задрожали скрипки, а в стихотвор­ных строках вдруг ощутилось настоящее волнение... Передача заканчивалась.

Вскоре с концерта пришла жена. Я лишь открою дверь и взгляну на жену, как уже знаю—хорош ли был концерт. Но на этот раз я не успеваю проявить свою способность к психологическому анализу.

— Это было прекрасно,—говорит она. Может быть, в описанном случае существенно еще и несовпадение самого “жанра” трагедийно-патетического про­изведения Прокофьева, остроты его драматизма, эмоциональ­ности его внутреннего накала со скептическим, натуралисти­ческим, аналитическим взглядом телевизионных камер. Но нам важнее другое.

Нам очень важно еще раз подтвердить, что телевизион­ная передача всегда идет при главенстве изображения над звуком.

И вот теперь, после всех наших рассуждений, я задаю себе вопрос, который, быть может, прозвучит несколько неожиданно.

А не может ли вот это самое качество телевидения (безотносительный приоритет изображения), еще далеко не всеми осознанное, приносящее ему сегодня столько огорчений и в самом деле губящее столько, казалось бы, интересно задуманных передач, не может ли именно оно стать вдруг той силой, тем началом и открытием новых чудесных возможно­стей, которые порой мы обретаем на телевидении? Не приоткрывает ли оно, именно оно, завесу над тем, что с течением времени, быть может, станут именовать телевидени­ем-искусством?

Спрошу проще и уже совсем по существу дела: не получаем ли мы благодаря данному свойству телевизионной передачи, свойству ее восприятия некие дополнительные возможности познания, психологического проникновения в характер, в душевный мир человека, который вот сейчас обращается к нам с экрана телевизора?

Лично у меня все началось с недоумений. Может быть, слишком частного порядка. Скорее интуи­тивных, чем логических. И уж, во всяком случае, незваных-непрошеных. Все началось с недоумений, которые тем не менее я не мог в себе побороть.

Почему это так, недоумевал и спрашивал я себя. Почему человек, который знаком мне уже немало лет и которого я считал всегда и душевным и порядочным, вдруг произвел на меня с экрана совсем иное впечатление? Откуда этот неприят­ный осадок, эта недобрая память, это помимо воли изменив­шееся эмоциональное отношение к нему?

Стараюсь разобраться. Я знаю этого человека. Профессия его—журналист. Широко печатается. Часто и убедительно выступает на собраниях, говорит напористо, порой смело. По-юношески встряхивает прямыми прядями волос. Помогает себе сдержанным жестом руки, сжатой в кулак... Вспоминаю:

о нем не все хорошо говорят, но я всегда пропускал это мимо ушей и даже спорил не раз, защищая его и отводя обвинения в карьеризме, в неискренности...

Что же изменилось? Ничего. Он и по телевидению выступал, что называется, толково. Говорил ровно, четко, не заглядывал в конспект. Он разве что показался мне старше, чем я думал. Но совсем не потому, что беспощадная камера высветила его морщинки—морщинок не было. Камера высве­тила другое. И уже все прежние выступления моего знакомца я вспоминал словно бы в этом прояснившем многое свете. Мелькнула догадка: не отыскал ли этот человек для себя своеобразное трибунное амплуа, не сконструировал ли некий “образ” и не приучился ли раз навсегда ораторствовать “в образе”—“в образе” молодого, боевитого литератора...

Мне знаком и другой оратор. Поэт, публицист, редактор журнала, он выступает на телевидении, пожалуй, чаще других. Включишь телевизор, загорится экран—он. Снова включишь—“обратно” он! Его приглашают на телестудию регулярно и по самым разным поводам. Вероятно, планируя репертуар и обсуждая авторский состав, редакторы говорят об этом человеке: “верняк”...

Да и точно. Все, что делает он перед телеобъективом, соответствует нормам телевизионной специфики. Нормам— без кавычек. Специфике—без кавычек.

Под взглядом телекамер надо держаться естественно и свободно? Что ж, это вполне можно отнести к нашему знакомому.

Говорить надо без шпаргалки, да и чтобы был это не заученный текст, а рассказ?.. Пожалуйста. Желательно вно­сить в беседу элемент импровизационности—обращаться к присутствующим, вставлять реплики, поправлять самого себя, острить?.. Умеет, и это умеет.

С тех позиций, какие заявлены Ираклием Андрониковым в статье “Слово написанное и сказанное”, все великолепно.

С тех позиций, на которых автор этих строк стоял в статье “Телевидение, 1960”, претензий тоже вроде бы и нет.

На самом деле, как только наш “икс” возникает на экране, я, зритель, не вдаваясь в теорию, выключаю телевизор.

Но вот телевизор остается работающим.

Среди других писателей “икс” приглашен на студию, он рассказывает о Париже. Говорит вполне литературно и небезынтересно, легко выпускает изо рта иностранные слова, на устах играет тонкая улыбочка, голос звучит мягко, доверительно-интимно.

“Оратор вкрадчивым голосом плел общеизвестное”— вдруг всплывает в памяти строка. Откуда это? Ну конечно, из Ильфа. Бессмертный Ильф—он и тут на месте!.. Но смотрю на экран и уже ничему не верю, а только невольно повторяю про себя: “вкрадчивым голосом”, “вкрадчивым”, “вкрадчи­вым”.

Если эта вот “вкрадчивость” и есть та “интимность”, которую несет нам телевидение, то не надо мне ни интимно­сти, ни телевидения!

Я не верю самому его голосу, интонациям этого голоса, распевным, приторным, унылым, а вдруг—чтобы взбодрить себя—переходящим на скороговорку. Не верю самой его внешности—чуть запрокинутой голове с “поэтическими” куд­рями. Не верю словам, гладким, обкатанным, пусть словам не первого “дежурного” ряда, но ряда пятого или седьмого—от этого не менее дежурного (“Я люблю народ Франции, и тепло у меня на сердце...”). Не верю “свободному” поведению в момент передачи, этой светскости, этакому “комильфо” на почве культурных связей (“Мой большой друг, известный французский писатель...”, “Я, кажется, заболтался...”). Не верю в интимность общения с нами, в это умильное заглядывание нам в глаза (в аппарат).

И есть во всем этом что-то актерское, что-то от холодного героя-любовника, который клянется в любви, ораторствует чувства свои, а сам—незаметно—поглядывает на часы. И кажется, вот сейчас, в самый разгар любовной сцены, он вдруг встанет с колен, небрежно стряхнет с себя пыль и фланирующей походкой удалится за кулисы...

Конечно, и без подсказки телевизора можно было разоб­раться в характере этого человека. Можно было догадывать­ся о его сладчайшем карьеризме. Но здесь все сгустилось, Стало явным. Стало—или почти стало—“образным”.

Но не будем торопиться с обобщениями, а сразу же рассмотрим еще один пример, впрочем, во многом аналогич­ный.

На экране—лектор, кандидат наук (я пока еще не решаюсь называть фамилии...). Глядит прямо в аппарат. Говорит быстро, “как по писаному”. Текст, что называется, “обкатан”. Сразу видишь: это его профессия—выступать, говорить...