Смотрю на экран.

Крупный план. Лектор продолжает говорить.

Смотрю на экран.

У лектора прекрасный, модный костюм и безразлично-профессиональное лицо. Он сравнительно молод, только вот рот... Усталый, слишком много работающий рот. Он гово­рит, и почему-то все время хочется употребить слово “ар­тикуляциям. Как и все лицо, глаза не участвуют в работе губ.

Я не думаю об этом человеке определениями, формулами и, разумеется, не отношусь к нему как к литературному герою. Я не подвожу под ним черту, но невольно начинаю чувствовать в нем сочетание легкой “заводимости” и уныло­сти, еще не иссякший разбег конъюнктурщика и усталость от не приносящей радости карьерной суеты... Если бы я смотрел новый кинофильм (сюжетный) и вот этот человек, работяга и пижон, был бы в нем одним из героев, узнал ли бы я о нем, об этом человеке, об этом современном типаже или даже об этом жизненном типе больше, чем—разумеется, в особом, ином качестве—узнал вот теперь?..

Пока это только вопрос.

Так неужели же человек на экране, сам того не подозре­вая, попадает как бы под "рентгеновские лучи"? Неужели и вправду к концу передачи мы видим, интуитивно чувствуем, знаем об этом человеке больше, чем если бы даже беседовали с ним лично и наша встреча происходила бы в клубе, на улице, в комнате за общим столом?

“Рентген” характера? личности? душевного склада?

Нужно ли доказывать, сколь заманчиво ответить на этот вопрос утвердительно, произнести—“да!”.

“Да”—тут и ключ к решению многих рабочих задач сегодняшней практики телевидения.

“Да”—тут и путь к телевидению будущего, быть может, разгадка того, что мы назвали первоэлементом нового искусства.

Неужели—да?..

И вдруг в одной из книжек по кино я встречаю такие слова Дзиги Вертова:

“...“Кинооко” или “киноглаз” позволяет сделать невиди­мое — видимым, скрытое — явным, неправду — правдой”.

Вот, оказывается,—все уже сказано! Остается лишь заменить “киноглаз” на “телеглаз”!*

Здесь, может быть, следовало бы заняться сравнением кино и телевидения, поискать в телевидении “следующую ступень реализма” (по терминологии Михаила Ильича Ромма). Но нас в данный момент не это интересует. Мы просто попробуем—и, кажется, без натяжки—приложить афористи­ческую формулу Вертова к новым данностям, к нашей теме. Итак, не боясь некоторых повторений, рассмотрим те “опти­ческие” и “психологические” обстоятельства, при которых происходит встреча человека перед экраном (зрителя) с человеком на экране (выступающим). Чем отличается она от впечатлений живой встречи?

Все зависит, как уже сказано, от простых вещей.

1. Осторожно! Вы никогда так близко не подходили к оратору. Не пытайтесь изменять расстояние от вас до телевизора или пересаживаться в дальний угол комнаты. Ваш взгляд совпадает со “взглядом” передающей камеры. Камера наезжает, вот уже лицо заполнило весь экран... Это вы—вы смотрите в глаза незнакомого человека, они так близко от вас, как бывают разве глаза любимой...

Мы говорили: одна из главных, объективно данных черт телевидения—интимность. Слово “интимность” произносят с некоторой опаской. Оно читается как “приглушенность”, “размягченность”, “камерность” и т. п. Неверно! “Интим­ность” дистанции прежде всего требует активности вашего отношения к человеку; это может быть активная резкость отталкивания либо восторженного приятия. Но и в том и в другом случае—активность; активность, без которой немыс­лимо постижение типажа.

2. Ваше внимание специально включено! Вы смотрите специально, вы только этим и заняты. “Будем наблюдать—в этом все”,—сказал Флобер.

* Я уже имел случай заметить и сейчас лишь повторяю, что многие мысли Дзиги Вертова, положенные им в основание документального кинематографа, кажется, с еще большим правом могут быть соотнесены с теорией и практикой телеэкрана.

Этому есть простое объяснение. Вертов, признанный сегодня всем миром классик кинодокументализма (сколько раз прозвучало это имя хотя бы с трибуны II Московского Международного кинофестиваля!), говорит вообще о документальных формах отражения жизни, утверждает эти новые формы, сам поражается их возможностям.

Для своего времени, для хроникальных лент—в этом, говорят (не берусь судить), был известный “перехлест”. Для наших дней, для телевидения—это как раз,

Да, тут человек является для вас как бы в новом воплощении. Это к товарищ такой-то и в то же время некое зрелище, это т-е-л-е-в-и-д-е-н-и-е, это то, что дают нам сегодня вечером по первой программе... Как мы бы сказали:

сегодня в саду “Эрмитаж”—Райкин, в Зале Чайковского— Каминка, а вот по телевидению с 18.35 и до 18.55—писатель Овечкин, или шахматист Таль, или архитектор имярек. Это уже зрелище.

Вы уселись на стул, вы настроили экран и настроились сами, вы, наконец, заплатили за это по меньшей мере своим временем—что ж, это уже почти как в театре: вам показыва­ют этого человека—вы смотрите.

Вы всего себя в данный момент вкладываете в это занятие. Если вас спросят: “Что вы сейчас делаете?”—вы ответите: “Смотрю!” Даже если это выступление комментато­ра или лекция врача—все равно вы не скажете: “Я слушаю лекцию о том-то и о том-то...” Бы ответите: “Смотрю!”

Да, вы смотрите, вы наблюдаете, наконец, фиксируете каждую деталь, подробность, штрих, за которые можно было бы зацепиться,—такова естественная логика сосредоточенно­сти на одном предмете.

Нет, это не просто дополнительная возможность разгля­деть человека! Как раз в этой возможности “разглядывать” есть нечто враждебное эстетическим перспективам телевиде­ния—есть опасность, так сказать, “бытового”, мещанского, если не злопыхательского, фиксирования подробностей: “На носу бородавка, на лбу—другая...”

Здесь суть в том, что телевидение дает возможность возникновения эстетического отношения к объекту, при том что сам объект (и это особенно интересно!) может оставаться реальным, непреображенным фактом движущейся действительности.

3. Существует, далее, такая весьма существенная для нашего восприятия вещь, как рамка экрана (мы уже отмеча­ли это не раз и по разным поводам). Рамка создает композицию кадра. Она возникает стихийно, но сюда же направляются и усилия операторов, а также режиссера— диспетчера передачи. Если это люди талантливые или хотя бы опытные, умелые, то они могут почувствовать характер, личность выступающего и помочь почувствовать зрителю, подсказать зрителю, подыграть ракурсами, освещением, планами, я не говорю уже об антураже.

Если мы поставим точки над “и, и назовем это— телевизионный портрет, тогда многое станет ясно в их задаче, хотя бы по аналогии с задачей портретиста-фотографа. Тут важны и обстановка, и ритм, и освещение.

Тут важно, чтоб это было воспринято как задача, и задача творческая,— дать психологический портрет данного челове­ка. Тут необходимо, чтобы и у тех, кто показывает, был интерес к личности “портретируемого”.

Конечно, не всякое лицо нам интересно, не всякое дает повод для тех или иных психологических “изысканий”. Есть характеры однозначные—на них достаточно однажды взгля­нуть... А вот и другая крайность—натуры закрытые, застег­нутые на все пуговицы—они тоже не “телегеничны”. Но речь сейчас не о свойствах портретируемых. Тем более что и сам выбор   “натуры”   должен   принадлежать   художнику-портретисту.

К тому, что портретист-фотограф может стать художни­ком наравне с портретистом-графиком либо портретистом-живописцем,—к этому мы давно привыкли. Я убежден, что в той же мере могут быть шансы стать художником и у портретиста-телеоператора.

На протяжении всей этой книжки я утверждал и утвер­ждаю как одно из самых важных для меня положений мысль о личности телевизионного оратора, человека на нашем экране, мысль о том, что его лицо, поведение на студии, манера говорить—словом, все до мельчайших деталей—для нас важнее, больше впечатляет, чем непосредственное содер­жание выступления, чем сам текст.

В записях, сделанных год назад, я отмечал особый и благодарный интерес зрителей к таким человеческим индиви­дуальностям, как Чуковский, Маршак, Назым Хикмет, Ютке­вич, Андроников, обладающим даром свободного самовыявле­ния перед аудиторией, в том числе и телевизионной. Я говорил о том, что даже доверие к содержанию беседы обозревателя по международным вопросам мы обретаем через доверие к нему как к человеку.

Но все это была, если так можно выразиться, этическая постановка вопроса. Сегодня речь о закономерности уже эстетической.

Вероятно, автору этой книжки все равно не избежать обвинения в нескромности... У нас очень любят призывать критиков быть скромны­ми. Быть вежливыми. Быть незаметными. Что ж, кто станет спорить: скромность, вежливость, незаметность даже—отменные качества. “Я хочу быть скромным крити­ком”. “Я мечтаю быть незаметным критиком”. “Я пишу книгу!—Какой она будет?—Она будет незаметной и вежли­вой!” Как хорошо! Только вот беда: литература и критика (в ее числе) по самой сути были всегда делом нескромным. Если бы я не торопился писать эту книгу, если бы мой телевизор каждый вечер не подстегивал меня в этом начинании, я бы засел на неделю в библиотеке и нашел бы на сей счет десяток авторитетнейших высказывании. Но приходится выбирать: либо—писать, не думая об оборонительных цитатах, пытать­ся по-своему проанализировать заинтересовавшее тебя явле­ние, либо—в основном обороняться и после самой своей что ни на есть заветной мыслишки вежливо добавлять: “...как сказал еще Николаи Васильевич Гоголь”. Выигрыш— скромность. Жертва—приоритет.

Так вот, лучшим диктором Московского телевидения, как настаивал на этом еще Николай Васильевич Гоголь, является Валентина Леонтьева...

Да. Валентина Леонтьева, как героиня нашего романа, вновь появляется на этих страницах. Позволю себе еще раз вернуться к беседе второй этой книги. В свое время она была напечатана отдельно—в журнале “Новый мир”. Это была моя первая статья о телевидении.

“...Если бы у меня спросили, что более всего другого интересно мне на телеэкране, я бы, не зад умываясь, ответил:

диктор Валентина Леонтьева”. Так начиналась там первая главка.

Было ли это заявление для меня программным? Скорее, оно было полемическим; в работе и облике Леонтьевой мне виделись элементы правильного поведения перед телевизион­ным объективом.

Поначалу у меня было написано не только о Леонтьевой, но и об Анне Шиловой и о Светлане Жильцовой. Однако именно это место статьи, место о дикторах, включая то, что написано о Леонтьевой, вызывало у меня самого сомнения. Опять дикторы” опять “Валечка и Анечка”, думал я, все это как-то не очень серьезно, это не для статьи с теоретическим заданием, да и сам интерес к дикторам—какой-то полудо­машний, полурекламный интерес... И когда в редакции, видимо из тех же соображений, посоветовали мне эти страницы “поджать”, я даже обрадовался...

Вот, наконец, вышел номер журнала, и, должен сознать­ся, я был отчасти обескуражен тем, что главное место в общем впечатлении от двадцати семи журнальных страниц статьи заняла одна страничка о Леонтьевой. Даже самые “теоретически мыслящие” из моих коллег не оказались глухи к “проблеме диктора”. А знакомые, встречаясь, говорили вместо приветствия: “А неплохо это вы написали в “Новом мире” про Валентину Леонтьеву”—и шли дальше, оставляя автора, который вроде бы и другие вопросы “затронул”, в состоянии некоторой растерянности... Не согласились только телевизионные зрители других городов!

Врач-микробиолог А. Орлов в письме из Ленинграда рев­ниво вступался за славу и честь своих, ленинградских дикторов. А товарищ Г. Немков из города Львова даже обвинил меня в попытке утвердить на телевидении “монопо­лию В. Леонтьевой”.

Но в письмах, пришедших от зрителей-москвичей, после беглых согласий и несогласий с положениями статьи о Леонтьевой говорилось уже совсем в иной интонации. Так примерно, как у читателя Л. Теплякова:

“Особую благодарность хочется выразить за творческую характеристику лучшего, всеми любимого диктора Валентины Леонтьевой и славного, талантливого Вана Клиберна”.

Здесь очень любопытно соседство имен Леонтьевой и Вана Клиберна, соседство неожиданное и все-таки в чем-то не случайное,—мы к этому еще вернемся...

Но вдруг среди читательских откликов звучит по-человечески грустная нота:

“Ваша характеристика верна. Жаль только, что в послед­нее время Леонтьева стала “скупее”. Что-то от нее уходит. Меньше   стало   этого—“чуть   иронична”.   Меньше— очаровательной непосредственности. Я бы даже сказала— меньше присущей ей находчивости. Она стала удаляться от нас — зрителей...”

И дальше идет совет:

“...Хочется попросить Вас побеседовать с Леонтьевой и подбодрить ее”.

Это—из письма москвички Полины Юрьевны Фурман.

То, что подметила товарищ Фурман, по-моему, верно. “Леонтьева стала удаляться от нас”. Да, наш контакт с ней нарушен, висит на волоске.

Но совет ваш, уважаемая Полина Юрьевна, ваш добрый и трогательный совет (“побеседовать, подбодрить”!) вряд ли возымел бы прямое действие. Я полагаю, что все это не так просто. Да и не знаком я с Валентиной Леонтьевой, вернее, она не знакома со мной, ибо мы, зрители, все ее знаем давно и достаточно по-домашнему, не правда ли?

Поэтому “проблему Валентины Леонтьевой” придется рассмотреть, увы, лишь в плане теоретическом...

Если читатель возьмет на себя труд перелистать эту книжку страниц этак на сорок назад, то он еще раз убедится. что ничего проникновенного или особенного о Леонтьевой там сказано не было. Почему же у зрителей телевидения суще­ствует (бесспорно существует) интерес к этой, казалось бы, скромной профессии, почему могло родиться под пером

читателя, пишущего в редакцию, пусть даже полуслучайное сопоставление имен Леонтьевой и Вана Клиберна? Почему зрители тут же заметили, что с Леонтьевой что-то не то, хотя мастерство ее с течением лет не падает, а укрепляется и ни одного срыва, неудачной передачи у нее не было?

Мне теперь кажется, что в статье “Нового мира” я не написал о Леонтьевой главного. Говорил об импровизацион­ной манере. Об общем тоне—легком и раздумчивом. Вероят­но, “пересократил”, излишне “поджал” то место, где речь шла о предполагаемом собеседнике Леонтьевой, о его непре­менной интеллигентности, и то, где говорилось о современ­ности ее “типажных данных”. Мне сказали, что Леонтьева не актриса, и распространяться по поводу ее внешнего облика— нетактично...

Да, я перечитал эту злополучную страничку—в ней не сказано того, что сегодня для меня стало самым важным. Не сказано, что Леонтьева обладает (не стану употреблять прошедшее время), да, обладает той угадываемостью и заразительностью “второго плана” , тем открытым (не наиг­ранным) человеческим посылом в объектив, тем—повторим вслед за Герценом—“талантом искренности”, который, скорее всего, и составляет самое драгоценное в корявом понятии “телегеничность”. Поэтому телевидению не грозит “монополия Леонтьевой”, как не грозит театру монополия студийцев “Современника”, эстраде—монополия Райкина, а концертным подмосткам—Вана Клиберна, ибо нет и не может быть монополий на искренность души, на умение и талант открыть вдруг что-то очень свое людям.

Два слова “в сторону” (как это называлось в старых пьесах). После феноменального успеха во всем мире фильма “Летят журавли” зарубежная критика особенно много писала о Татьяне Самойловой как об актрисе нового, современного стиля. В самой короткой формуле это обозначалось так: “не перевоплощается, а несет”... Но оставим это пока без расшифровки. Вернемся к работе диктора.

Даже если мы действительно признаем Валентину Леонтьевну лучшим диктором Московского телевидения и даже присвоим ей звание “народной артистки”, как предлагает одна из читательниц,—все равно ни в манере ее, ни в облике не содержится эталона. Когда вскоре после выхода статьи (опять нескромность!) диктор X. стала “раздумчиво и импро­визационно” читать—сам видел?—программу передач, то за многозначительными паузами и внезапными “озарениями мыс­ли” решительно ничего понять, усвоить было невозможно.

Случай этот, право, уже почти анекдотичен. Но урок его в том, что любое (не выдуманное! реально познанное!) правило “специфики” телевидения буквально ничего не стоит перед главным его законом—законом непосредственных человече­ских контактов.

Анна Шилова не менее хороший диктор, чем Леонтьева. Но не потому, что владеет “импровизационной манерой”— она ею не владеет,—а потому, что у нее душа добрая и милая, и Шилова умеет не скрывать это от нас, ее зрителей... А вот Светлана Жильцова, чуть щурясь, смотрится в объек­тив, как в зеркальце, которое ей льстит. Конечно, вообража­емый собеседник Жильцовой и моложе, и настроен лиричнее, чем у Леонтьевой, и не сопереживает он ей вовсе “в процессе мысли”, но и здесь контакт безусловен.

Я ни в коем случае не назову вот это особое дарование Леонтьевой, Шиловой, Жильцовой актерским обаянием или даже более серьезно—обаянием человеческим. Это не просто обаяние, это лирическая открытость—разница великая!

Поэтому самое печальное для диктора на телевидении и самое печальное для нас, находящихся по эту сторону экрана, когда вдруг опускается невидимая шторка и диктор вершит нечто противоречащее своему характеру, своей человеческой природе, или, говоря грубо, своему амплуа.

Когда Анна Шилова, делая широкий, “гражданский” жест рукой, читает стихи (что уже ей не очень идет), да еще стихи

образца: “Товарищ Комсомол, построй огромный мол!” и “Красное знамя, раздувай пламя!”, стихи, в пустопорожности которых она не может не отдавать себе отчета,—видеть это невозможно. Наша Анечка Шилова, в душевном общении с которой мы провели столько вечеров, простая, милая, “до­машняя”, вдруг встала на котурны и заговорила с нами, уже не узнавая нас, не общаясь с нами и вообще уже ни к кому не обращаясь. Заговорила с пафосом, чужими словами, закры­лась от нас газетным листом...

Стихи прочитаны, но где-то в сердце осталась маленькая пустота—не то разочарование, не то обида, не то просто грустное чувство. Нехорошо!

Неужели на телевидении полагали, что Шилова, именно она, “смягчит”, “оправдает” плохие стихи... Как-то “очелове­чит” их...

Типичная, но непростительная (хотя бы в своей элементар­ности) психологическая ошибка!

Один. другой подобный случай—и все ли останется прежним, когда Шилова снова доверительно, веря, что мы “тоже хорошие”, станет улыбаться нам?..

Но измена себе никогда не проходит бесследно. Измена себе всегда становится и изменой нам. Один плохой рассказ, одна неискренняя статья—и писатель лишается доверия

своих читателей. А диктор? Ведь он “на работе”, читает “что дают”? Не знаю... Знаю только, что и к человеку на экране телевизора, с которым мы обрели душевный контакт, мы предъявляем (интуитивно, конечно) те же нравственные тре­бования, что и к любимому артисту, поэту, музыканту. Пусть это происходит по-иному, но это происходит на тех же внутренних началах.

Меня так и тянет, толкает под руку инерция штампа—так и хочется написать: “Я, конечно, не сравниваю...” И все-таки сравниваю. Это можно было бы и о поэте и об актере сказать: “Он стал удаляться от нас”... Другое дело, при каких обстоятельствах это происходит и в чем тот новый смысл, который рождается именно в контактах телевизионных.

Да, Ван Клиберн выражает себя через великую музыку, он исповедуется через нее, он как бы сам творит ее, его душа взлетает на немыслимую высоту и ведет диалог чуть ли не с самим богом, а Валентина Леонтьева всего лишь объявляет очередную передачу. Но для зрителя Л. Теплякова они вдруг встали в один ряд, как встали два человека, во внутренний, интимный мир которых—с помощью телевидения—он загля­нул.

По известному закону психологии нам интересно не то, что мы знаем вполне, и не то, чего мы не знаем вовсе. Нам интересно только то, что мы уже знаем, но знаем недостаточ­но.

Мы вроде бы знаем о Леонтьевой, о Шиловой очень многое. И не знаем почти ничего. Закон неполного знания, стремящегося стать полным, действует здесь в самом своем чистом виде.

Приоткрытость, угадываемость второго плана так и остается для нас лишь угадываемостью, постоянно привлекая нас, делая каждую встречу с диктором интересной. Мы не хотим, чтобы это, так сказать, “второе знание” стало “знани­ем первым”. В этом будет снижение, это переведет наш интерес в бытовой план. Дело не в семейном положении того или иного диктора, а в том, что его (ее!) натура, обладающая даром телевизионной заразительности, несет в себе тему домашности, чистоты, доброй женской дружбы.

Вероятно, и это не следовало бы называть словами. В дневнике Делакруа я прочел: “Писатель должен сказать почти все, чтобы быть понятым. В живописи же устанавливается как бы таинственное соприкосновение между душами изобра­женных лиц и душой зрителя”*.

Это сказано сто сорок лет назад, но может быть отнесено к телевидению без всяких оговорок. И это хорошо, ибо свидетельствует, что телевидение в некоторых своих проявле­ниях начинает подчиняться общим и вечным законам искус­ства.

Я потому еще и верю именно в эстетическую природу первоэлемента телевидения—контакта двоих через экран,— что сущность этой внутренней, лирической расторможенности, ее смысл, ее человеческую тему, как правило, не хочется формулировать, не хочется закреплять рядами (даже и точно подобранных) слов.

Да, это—признак искусства! — А не виноват ли ты сам в том, что Валентина Леонтьева стала хуже?—спросил меня однажды мой товарищ.—Она работала, она держала себя непосредственно, интуитивно, легко. Ты подвел подо все “теоретическую базу”, назвал словами, обосновал, объяснил—и все кончилось. (Считается почему-то нескромным (опять!) само предположение, что твоя статья могла как-то повлиять на ход вещей, даже если предполагается влияние отрицательное. Но ведь нелегко и предположить, что критик берется за перо вне всякой надежды именно повлиять, изменить, вторгнуться в некий процесс.)

Так, может быть, и в самом деле моя статья повредила Валентине Леонтьевой? Может быть, раньше она была перед объективом такая, как есть,—“обыкновенный человек”, не актриса. Теперь, осознав это, она уже в образе обыкновенно­го человека... Может быть, раньше ей был естественно присущ “импровизационный стиль”, теперь у нее появилось мастерство импровизационного стиля... что ж, я с грустью готов допустить, что это так, ибо в самой статье, как я уже сказал, содержался некий элемент регламентации (ходит так, говорит этак...).

Как трудно освобождаться от внутренней регламентации (любой), и как легко на смену одним штампам, которые ты ниспровергаешь, самому же выдвинуть другие.

Можно исследовать, описать, “установить” специфику те­левидения, самую хорошую, правильную и органичную спе­цифику. А ведь все, что касается телевидения, можно ска­зать двумя словами: это непосредственность, ц это верность себе.

Я надеюсь, что Валентина Леонтьева и ее товарищи по работе, если им доведется прочесть эти страницы, не станут педалировать лирику и впиваться в объектив.

К счастью, человеческие контакты, “талант искренности” и лиризм души — дело не заказное.

Тоже о дикторах

На телевидении есть много хороших дикторов. Точно в приятно работает Игорь Кириллов. “На­шла себя”, хотя и не сразу, его партнер по чтению “Последних известий”—Нонна Бодрова. Сначала Бодрова казалась суховатой, она выглядела и держала себя как учительница, она требовала от нас—нет, не внимания— дисциплины: слушатель представлялся ей держащим наготове остро очиненный карандаш... Теперь Бодрова стала мягче, строгие интонации зазвучали как публицистические, и ее ежевечерний “дуэт” с Кирилловым—по всем производствен­ным, профессиональным показателям—может быть расценен как угодно высоко. Только что я включил телевизор, и как раз Кириллов и Бодрова приподнято, взяв против своего обычного тона на две-три “эмоциональные октавы” выше, читают некий весьма патетически составленный текст. Что ж, это не вызывает мыслей о верности или неверности собственной личности, как это было с Шиловой, это воспринимается просто как иная профессиональная задача...

Но ни у Кириллова, ни у Бодровой мы не ищем “дополните­льного знания” человеческой души, мы стараемся слушать их, мы узнаем от них, что творится в мире, мы привыкли к ним и встречаем с интересом, но они—не герои нашего романа...

Я не берусь все объяснить. Может быть, вообще я заблуждаюсь. Но только для меня почти всякое появление на экране диктора—и не обязательно Валентины Леонтьевой— интересно, чем-то притягательно.

Теперь, когда географические возможности телевидения расширились и к Москве подключается то Ленинград, то Киев, то Прибалтика, то просто в гости приезжает какая-нибудь периферийная студия и на весь вечер “оккупирует” сетку передач, у нас, московских зрителей, произошли знакомства с дикторами других городов.

Так, у Томской студии, в городе со старинным универси­тетом, с традициями, со своей издавна сложившейся интелли­генцией, диктор—совсем скромная девушка (белый воротни­чок), без блеска и лоска, отнюдь не “красотка”, но обладает хорошим тоном и ведет передачу просто, с достоинством, ни перед кем не заискивая.

У киевлян, напротив, диктор—красавица! Красавица укра­инка с некоторой даже демонстративностью типажа, женщи­на, словно сошедшая с праздничного плаката.

Диктор Рижской студии—белокурая и холодная женщина со сложной парикмахерской прической.

Вот, значит, как! Диктор-студентка. Диктор с плаката. Диктор из салона мод.

Видимо, у каждого города свое понимание “идеала”. И, видимо, каждый город, стоящие за ним владельцы телевизо­ров ищут (вольно или невольно) тот человеческий типаж, внутренний контакт с которым оказался бы для них наиболее органичен...

Если уж договаривать все о дикторах, о наших контактах с ними, то возможен еще и такой случай,

На Московской студии телевидения есть диктор-очеркист. Имя его называть мне не хочется. Будь он актером, сказали бы: у него отрицательное обаяние —есть такое определение. Да, этот человек обладает заразительностью своего душевно­го мира, он воздействует на меня, он даже как-то подчиняет себе. За его внешностью преуспевающего молодого человека, за его улыбочкой, где самодовольство не отделишь от подобострастия, наконец, за его хорошим костюмом и “мужс­кой неотразимостью”—за всем этим есть определенный напор, есть своя заразительность, и я, зритель, не желая того, окунаюсь в его “второй план”...

И тем более мне оскорбительны его улыбка, его спокой­ствие и находчивость. Да, я невольно вступаю с ним в контакт. Но это—как нелюбимая любовь.

А вот секундные контакты с Шиловой, с Леонтьевой дают нам что-то совсем иное, они—сошлюсь на Гончарова— “делают человека лучше, а это одно из основных условий и даже основная, чуть ли не единственная цель искусства”*.

Секундные контакты? Да полноте, разве могут они что-то дать? Дать вне сюжета, движения мысли, “творчества”— всего того, что составляет искусство?

Конечно, рискованно сравнивать Валентину Леонтьеву с Ваном Клиберном. Но почему не сравнить кадры телевизион­ного экрана хотя бы с хорошей портретной фотографией, которую мы воспринимаем как произведение искусства и которую охотно можем поставить у себя на столе—пусть даже там снят человек, который и не брат вам, и не популярный киноактер, и не “первая любовь”.

Вот у меня под стеклом книжного шкафа большая фотография Фиделя Кастро. Я часто смотрю на нее. И полагаю, не совершу ничего бестактного, если скажу, что, глядя на этот портрет, я вовсе не думаю каждый раз, что это Фидель Кастро, что на Кубе революция и что там, к примеру, национализировали землю. Я просто смотрю на это лицо, чувствую силу и непреклонность в этих сдвинутых к перено­сице бровях, честность, почти одержимость в этом широком и бледном лбе... Густые клоки волос, видимо, треплет ветер... И опять же я не думаю: "Вот каковы качества вождя кубинских партизан",—я как бы невольно обобщаю образ:

лицо Фиделя на этом оттиске смотрится как произведение искусства.

А если б это был не оттиск, а живой экран?

Но не кино, а телевидения, ибо киноэкран живет по другим законам.

Я лишь однажды видел Леонтьеву, отснятую на пленку для какого-то праздничного концерта,—один раз, но, что называется, “с меня хватило”. Манерная, закрытая, некраси­вая—трудно было поверить, что это она... Видимо, экран телевидения и экран кинематографа требуют от своих героев совсем иных талантов.

И, может быть, Леонтъева, которую одна из читательниц называет в письме "звездой телевизионного экрана", оказа­лась бы посредственной киноактрисой, а Марецкая или Любовь Орлова—еще неизвестно, сумели бы или не сумели с успехом встать на место Леонтьевой под телеобъектив.

Да, одна минута живого общения с живым человеком на экране для меня интереснее, чем целая большая, сработанная "на высоком профессиональном уровне" передача, которую предварительно отсняли на пленку.

Я пишу о дикторах на телевизионном экране, об их даре общения со зрителем, но все время как бы "умножаю" их личные качества на свойства самого экрана.

Вот психологическое наблюдение, в неслучайности кото­рого я убежден, хотя оно, как говорится, и “трудно доказу­емо”.

Если встречаешь диктора типа Леонтьевой или Шиловой “в жизни” и впервые видишь их вот так—без посредства экрана,—испытываешь короткое и невольное разочарова­ние*. И действительно, лицо кажется погасшим, как бы менее выявленным в своем индивидуальном. Ваш первый импульс-отталкивание, вам не хочется подойти и заговорить...

А вот точно такая же встреча с киноактером, как правило, вызывает секундную радость, желание обратиться к нему, что-то сказать. Встреча с киноактером вызывает в вас

* Я специально спрашивал тех, кто выступал по Московскому телевиде­нию:

— Ну а как Леонтьева? Шилова?

Вот почти стереотипные ответы разных людей:

— Такая же, только хуже...

— Была, вероятно, не в ударе...

~ Представьте, я ее почему-то не сразу узнал...

— Похожа, но что-то не то... (И так далее.)

чувство приобретения: вы увидели, вы почти всегда дополни­ли свое представление о нем. Встреча с диктором телевиде­ния рождает чувство потери.

Конечно, это психологический нюанс; он ничего не гово­рит о самой Леонтьевой или Шиловой, но он, если вдуматься. говорит о свойствах телевизионного экрана.

Мы уже цитировали эти слова Маяковского. Но теперь применим их к телевизионному экрану куда с большей

уверенностью и правом: “не отображающее зеркало, а—уве­личивающее стекло!”.

...Я говорил о дикторах. На дикторах яснее, уловимее то, что относится к каждому. К каждому человеку, оказавшему­ся в фокусе зрения камер, включенных, чтобы передать ваше изображение в эфир.

Я закончил главку, но—вот, пожалуйста: включил телеви­зор, а на экране—новый диктор, новое лицо; нужно делать еще одну “вставку”... не потому, конечно, чтобы сказать о каждом из дикторов (старых и новых), а потому, что случай очень уж характерный...

Новое лицо? И да и нет—таких каждый видел тысячу. Хорошенькая, а точнее, миленькая. Над туалетом, над каж­дым тщательнейше уложенным локоном, видимо, думано долго, общая идея—“скромно, но мило”; однако вкуса, увы, явно не хватает. Может быть, она “училась на актрису”, может быть, и здесь станет неплохо читать... Но зачем нам это банально фотогеничное лицо?

Как-то в горьковском речном порту я купил открытку с кинозвездой. Купил из-за штемпеля—“Фотоартель “Парик­махер”. Открытка сохранилась у меня как пример нелепости. Сегодня я вдруг подумал, что нелепое название звучит символически. Конечно, мы привыкнем и к этому ничего не говорящему личику на экране своего телевизора, как привы­каем к многому в жизни, к чему вовсе не следовало бы привыкать... Но зачем же нам, так сказать, собственными руками сводить функции и возможности телеэкрана к функци­ям и возможностям фотоартели “Парикмахер”?

Я рассматриваю нового диктора и ищу ответа: почему именно на ней остановили выбор? Не потому ли, что это личико, эти манеры именно таковы, каких ждет каждый?.. Все отвечает вкусам, отвечает моде, отвечает новорожденным телевизионным штампам поведения. А эти телевизионные штампы так же возникают, как возникают (и сменяются) штампы кинокрасоты; как возникают обязательные для мане­кенщицы нынешнего года промеры талии...

Типичны ли внешность и манеры нового диктора? Типич­ны в том смысле, что общераспространены. Если угодно, это даже обобщенный характер, если только верить, будто обобщить—это значит снивелировать, сгладить. Разве редко нас уверяли: сотрите индивидуальное—и проступит “типиче­ское”... Тут же всплывает словечко “массовидное”.

Типажно-массовидное, “такое, как все”, чаще всего— никакое. За ним—никто. Поручик Киже. Но Киже не безвреден: пустота, “ничто” всегда загораживает, вытесняет “что”, загораживает живую действительность. Нет, совсем даже не безвредно водворение “банально фотогеничных” лиц на теле- и киноэкране!

На телевидении нужны личности, индивидуальности, че­рез которые можно что-то узнать о времени, создавшем их. И категорически не нужны манекенщицы, точно информиру­ющие нас о модах сезона. Не нужна безукоризненная банальность.

И снова о типизации. Вернее, о тех обстоятельствах— жизненных ли, эстетических ли,—которые обладают типизи­рующей силой. Юрия Гагарина, Германа Титова типизировал их подвиг. Привычна для нашего глаза газетная фраза:

“Гагарин и Титов олицетворяют собой лучшие черты совет­ского человека”. “Олицетворяют”, то есть обобщают, вопло­щают в себе или собой.

На встрече с Юрием Гагариным в Центральном Доме литераторов выступали такие крупнейшие наши художники, как Константин Федин, Александр Твардовский. Они выступа­ли искренне. Больше чем искренне—откровенно. Каждый по-своему, они искали доказательств правильности своего пути, правильности выбора ими литературных героев через сходство этих литературных героев с Юрием Гагариным. Сидящий тут же улыбающийся майор Гагарин был и для Федина и для Твардовского как бы идеально собирательным образом, как бы эталоном современного советского типажа. Твардовский увидел в нем связь с Теркиным, Федин—с персонажами своего нового романа “Костер”.

— Гагарина типизировал подвиг.

— Титова типизировал подвиг.

— Зиганшина типизировал подвиг.

— Гагарин, Титов и Зиганшин очень не похожи друг на друга. Каждый из них—индивидуальность. И вообще, за подвигом всегда стоит индивидуальность. Тот особый, един­ственный, неповторимый человек, которого затем все воспри­мут как олицетворение.

Подвиг тут—типизирующее обстоятельство. Сама жизнь создает “раму”, и сама жизнь безошибочно выбирает героя.

Но бывает и незаслуженная, случайная типизация. Типи­зирующим обстоятельством может оказаться обложка иллю­стрированного журнала, фотовитрина на людной площади. Разве вы не заметили, что любое лицо, вынесенное на первую страницу “Огонька”, смотрится уже по-особому? Это уже не просто молодой ученый такой-то или лыжница такая-то. Это сразу в наших глазах—типаж, представитель, портрет, где за конкретным человеком стоит некая сторона жизни, понятие, мысль. Тут типизация через распространенность журнала, через тираж.

Так как же нужно помнить о “типизирующем обстоятель­стве” телевизионной передачи! Какая тут ложится ответ­ственность! И какие тут открываются возможности...

Выбор типажа. Выбор объекта. Материал для телевизион­ного портрета.

...Работая над своей книжкой, я вспомнил о школьной забаве—отгадывании профессии окружающих. Написав об этом, я невольно стал снова приглядываться к людям, с которыми оказываешься минуту-другую рядом в вагоне метро или всего несколько секунд на эскалаторе, на улице, в магазине.

Какие резкие, совсем “не освоенные” искусством лица! Хотел тут рассказать, какие же они, эти лица,—не так-то это просто.

Лица—биографии. Лица—судьбы. Лица—история. Так где же вы—фотография, кинематограф, телевидение? Где вы?

Я мысленно стараюсь перенести лица моих ежедневных спутников на экран, и зрелище сразу же обретает для меня глубокий и общий смысл... Это так.

Это было бы во множестве смыслов замечательно, если бы на наших телевизионных экранах прошла чередой целая галерея, лента остро увиденных современных лиц—неожиданных, смело раздвигающих наш жизненный кругозор... Телевизионный портрет— вот, пожалуй, самое драгоценное, что извлек я из почти двухлетней дружбы с телевидением. Да, портрет. Да, образ.

Не просто человек, выглядывающий в окошко “Рубина” или в форточку “КВН”. Портрет как характер. Как биогра­фия. Как синтез индивидуального и типического. Наконец, как ярко выраженное отношение к предмету изображения. Как “жанр”.

Телевизионный портрет—это как раз те счастливые мину-Портрет как жанр

ты, мгновения, когда телевидение уже сегодня становит­ся искусством. Не отсюда ли пролегает его дорога в буду­щее?

Портрет такой нельзя “остановить” (он не фотография). О нем нельзя толковать с точки зрения актерского мастерства или общепризнанной специфики средств выразительности (он не кинематограф). Тут каждый “играет” себя. А художник (оператор, режиссер) часто неизвестен—вероятно, он помог нам увидеть и почувствовать то, что мы увидели и почувство­вали, а может быть, это произошло и помимо него... Конечно, одни портреты выходят удачно, а другие (большин­ство)—неудачно. То явная “недодержка”, камера скользну­ла—и все; то условия не такие, чтоб человек как-то выразил себя; то объект неинтересен, маловыразителен; нет остроты индивидуальности и “лирического” второго плана, который стоит “копнуть”; то, напротив, само телевидение испугалось интересного, нестандартного типажа, не впилось в него, не запечатлело, не раскрыло для себя и своих зрителей то, что можно в нем было бы раскрыть.

Я сказал: на телевидении каждый “играет себя”. Ну а актеры? Как быть с актерами на телевидении?

Я не удивлюсь, если со временем будет доказано, что на телевидении актерское перевоплощение в нынешнем его виде (с наклеиванием бороды!) вообще невозможно. Тут торже­ствует либо откровенно концертный характер исполнения, либо поразительный синтез лирики с эксцентриадой, тран­сформацией, гротеском ("обнажение конструкции"), либо уж такое слияние актера и образа, такая интимная отдача всего себя, что уже человеческая сущность актера—раз и навсег­да—воспринимается только как конкретное наполнение дан­ного литературного персонажа.

Итак, несколько портретов.

Или нет, еще минуту!

Когда пишешь о телевидении, то сталкиваешься с непре­одолимой трудностью—приходится “рецензировать” не ак­терскую игру, не стихи, не живописное оформление, а, так сказать, самого человека, человека в целом—и манеру говорить, и угадываемые качества характера, и — что почему-то кажется наиболее трудным—внешний облик его.

— Оставьте в покое мой нос и мои морщинки!—в запаль­чивости скажет мне мой коллега-критик, выступавший с очередным литературным обзором.— Хотите спорить с моими оценками? Пожалуйста! Хотите рецензировать мои книги? Милости прошу! Спорьте со мной, поправляйте меня, если я что-нибудь не так сказал или кого-то недоупомянул. Но при чем тут выражение моих глаз?

— Разве я плохо пела?—возмущенно вздернет плечи певица.—Ну а какое на мне было платье, как я вышла на эстраду и как кланялась—право, в этом я уж и сама как-нибудь разберусь. Да и несерьезно, несолидно все это, Прошу впредь оградить меня от столь мелочных придирок. Иначе я на телевидение—ни ногой!

А ведь и правда, готов сказать я самому себе. Дает ли телевидение, появление человека на экране право на подобное рецензирование? Достало ли тому эстетических оснований? Есть ли право нравственное? Подумай о том, какие у тебя есть доказательства. Никаких! Как ты сможешь защитить свою позицию? Никак!

У тебя есть одно-единственное—впечатление. Неповторяемое. Невозобновляемое. Ты даже не можешь проверить сам себя.

Здесь, конечно, “вежливой” критике нечего делать. Но и не о смелости речь. Скорее всего, критика должна выступить здесь в некоем новом качестве. Впервые она призвана проанализировать явление, в котором просматривается весь человек.

Повторяю еще и еще раз. Именно человек—здесь объект любой передачи. Непреображенный человек.

Да, тут даже актеры как бы перестают быть актерами. Но ведь новое (что несет телевидение) всегда легче понять через старое. Может быть, лучше скажем, что здесь каждый становится артистом, ставит себя в положение артиста, хоть на пять минут принимает на себя бремя его ответственности и бремя его славы. Как у Шекспира: “Весь мир—театр!”

Еще по непривычке мы полагаем так: пришел на телевиде­ние, выступил, ушел. Умеешь—рассказал. Не умеешь— прочел. Кто-то видел. Кто-то не видел. Мы еще не осознали, что тут (читал ты или говорил) отдаешь всего себя. Мы еще не осознали, что пять минут под телеобъективом—это, может быть, больше, чем целая роль на сцене или в кино; что остаться в эти пять минут собой, раскрыть себя, “сыграть себя”—это, может быть, труднее, чем сыграть Чацкого или Платона Кречета.

И коль уж вы согласились выступить перед телевизионной камерой, если уж то, что мог увидеть рецензент, видят одновременно миллионы людей, так уж не сетуйте на экран, а примите и эти беглые странички из записной книжки кри­тика.

Юрий Олеша, говоря о легендарной славе Маяковского и о том, что “эта легендарность была присуща самой его лично­сти”, замечает: “Появление его фигуры—на каком пороге она ни появилась бы—было сенсационным, несло радость,

вызывало жгучий интерес, как раскрытие занавеса в каком-то удивительном театре”* (курсив мой.—В. С.)

До чего же хорошо сказал Олеша! Так давайте же, переходя к телевизионным портретам, повторим эти слова— ведь нет ничего интереснее, чем человеческая личность— право же, это “как раскрытие занавеса в каком-то удивитель­ном театре”. Итак...

Обычная передача. Выступают поэты. Один. Другой. И вдруг самый крупный план—Михаил Светлов, его лицо очень близко, оно занимает весь экран. Не знаю, может быть, это вдохновение оператора, сумевшего “увидеть”, “донести”, “раскрыть”, может быть, вдохновенная минута самого поэта, но я вдруг почувствовал: что-то случилось, происходит на моих глазах, вот оно, мгновение, которое оправдывает на телевиде­нии многие часы и дни!

Но как передать свои ощущения? Описать облик поэта, ка­ким помог его увидеть телевизор? Описать—это остановить, превратить в фотографию. А тут все дело в том, что телевизионный экран не останавливает мгно­вение жизни, чтобы преобразить его в мгнове­ние искусства. Он творит это как бы “на ходу”, и, вероятно, самое замечательное в нем—именно это живое, документальное течение жизни, которое тем не менее воспринимается вами уже по законам искусства.

И все-таки (не зная, как поступить иначе) я вынужден прибегнуть к описанию.

Лицо Светлова! Короткие и мохнатые бровки, стоящие торчком, почти под прямым углом друг к Другу, как две половинки разведенного и поднятого моста. Крючковатый нос. Рот, по-старчески втянутый внутрь. Лоб низкий, но удивительно широкий. Клоки редких волос, торчащие во все стороны,—следы еще угадываемого “поэтического зачеса”. Отведенный куда-то взгляд маленьких, невидящих и в то же время на редкость выразительных глаз...

Мой телевизор в тот вечер работал отменно. Но нет, это вовсе не была возможность лишь рассмотреть, натуралисти­чески проследить подробности. На экране был образ. Было ощущение нового знания, как будто со Светлова, которого мне приходилось видеть множество раз, сделал портрет большой и проницательный художник.

Это был портрет человека мудрого, все постигшего, все изведавшего, это был портрет скептика. Но—совершенно

Занавес откры­вается

Михаил Светлов (два портрета)

неожиданно—в лице его вспыхивало нечто мальчишеское. Старик превращался в мальчишку, скептик—в романтика. Я не слушал, не разбирал его стихов, но самое это преображе­ние, не знаю почему, было и прекрасно и драматично, оно рождало глубокое душевное волнение. Неуловимое, озорное, мальчишеское—воспринималось в этом характере как откры­тие. Да, это был автор “Гренады”. Возможно, он написал ее только вчера...

Я вскочил с места, мне хотелось кого-то позвать, позво­нить по телефону—мне стало необходимо разделить с кем-то свое волнение. Это было волнение, которое способна родить только встреча с искусством. Искусством новым, живым, почти неуловимым и в то же время способным сказать многое. В ту минуту на этот счет сомнений у меня не было...

Как-то вечером, буквально дня через два-три после столь памятного мне (и, вероятно, многим) выступления Михаила Светлова, передавали в эфир открытие Студенческого клуба. И вдруг объявляют: “Михаил Светлов!” Вот славно, подумал я, сразу испытав то доброе предчувствие, какое испытыва­ешь, готовясь к новой встрече с уже знакомым произведени­ем. Действительно, Михаил Светлов снова занимает экран. Впечатления никакого.

Оператор показал Светлова нейтральным средним планом, осветил как-то слишком в лоб: за спиной у поэта оказалось огромное декоративное панно или даже панорама—ночная Москва, высотные здания, огни, огни... Этот фон, стандар­тно-праздничный, уж очень не соответствовал ни тонкой и иронической улыбке поэта, ни самой интонации его стихов. А главное, у оператора, который вел передачу, не родилось мгновенного интереса: вот Михаил Светлов, разгляжу его, проникну, помогу зрителям ощутить своеобразие его лично­сти. Куда там! Он увидел в Светлове лишь несоответствие общепринятому на телевидении типажу и, вместо того чтобы выделить индивидуальное, попытался снивелировать его. В чем и преуспел. Так возник статичный общий план, прямой свет, убивающий игру лица, наконец, взятая в фокус пейзаж-панорама ночной столицы...

На этот раз я хорошо слышал (и слушал) стихи Светлова. Телевидение добросовестно выполнило свои обязанности пос­редника, Телевидение не стало искусством. Так ее и объявили: “Лауреат конкурса на лучшее исполнение солдатских песен”—никогда не слы­шал, что был такой конкурс... Вышла. Запела. Голос хрипловатый, низкий, не богат интонаци­ями. По первому впечатлению—поет однообразно. Но посте­пенно вы проникаетесь доверием к этой женщине. Ей за тридцать. Красива? Скорее, сильная, ладная. Вероятно, и в самом деле солдатская или офицерская жена. Про таких говорят “хорошая баба”—и это не звучит грубо.

Не знаю, откуда что берется, но вся жизнь этой женщины предстает перед вами. Вы видите офицерский городок из новых стандартных домов и маленькую ее квартирку, где по утрам она снаряжает в школу сына, днем ждет мужа обедать, где все делает сама—сама и полы моет, не потому, что денег в обрез, а просто по привычке—дело-то женское.

По вечерам порой собираются подружки, такие же жены военнослужащих. А в воскресенье да на советский праздник приходят сослуживцы мужа с семьями. Хлебосольная хозяй­ка, она угощает пирогами, а потом берет гитару и без уговоров, не ломаясь, опрокинув сперва с мужчинами стопку водки, поет низким, хрипловатым голосом эти же песни...

Вот и на эстраде она ничего не играет, не наигрывает, а лишь улыбнется дорой. Вот и на эстраде она такая же, как дома. Она поет, и это ее песни. Нельзя представить, чтобы она запела вдруг нечто неаполитанское...

Имя запомнил—Феликс, а фамилию—не запи­сал, забыл. Ведь нельзя же, сидя у телевизора, записывать все объявляемые фамилии—впрок. Появление Феликса на экране сразу чем-то сильно задело меня. Его облик, точнее, его человеческий тип был мне хорошо знаком. Был понятен мне. Но на экране, кажется, я встретился с ним впервые...

В этот день на Московском телевидении устроили чита­тельскую конференцию. Обсуждалась повесть В. Солоухина “Капля росы”. Среди выступающих был и Феликс.

Феликс—юноша болезненного вида, лицо очень узкое и как-то еще заостряющееся книзу, торчащие уши, под глаза­ми—чернота. И неожиданные на таком узком, худом лице (про такие говорят—“один профиль”) большие, добрые, по-детски пухлые губы.

В глубоко посаженных глазах—мягкий и ласковый блеск, большой рот, на полных губах полуулыбка, четвертьулыбка. Говорит Феликс очень тихо и как-то замедленно; иногда затягивает паузу, и даже беспокоишься—что с ним? Вероят­но, многие не вникли в его выступление: “Мямлит...”. Но я слушал не отрываясь. Он заставил меня слушать. Стоило только попасть в этот ритм, настроиться на эту волну— оторваться было уже невозможно.

Я понял, ощутил, как умно, ясно, убедительно он говорит. Слово освобождается у него от всяких напластований и является мне простым и наполненным.

Для меня стало чрезвычайно важно, что думает этот юноша с добрыми глазами и выпуклым лбом умницы. Да, мне это стало важно, ибо в честности, в спокойной искренности его суждений не было, не могло быть никаких сомнений. Тут к обсуждаемой книге прилагался абсолютный человеческий эталон.

В свое время я не прочел, пропустил эту повесть. С тех пор мне попадалось много рецензий—везде ее хвалили. Но тут впервые я сказал самому себе: надо прочесть! Тут впервые я забеспокоился: как же так? Что же это я до сих пор не прочел?.. И мне стало стыдно. Перед этим юношей. Перед самим собой.

Вот когда мне в первый раз и стало ясно, что телевизион­ный экран—уже сам по себе—обладает удивительной силой. Он “сгущает”, типизирует того, кто оказывается его героем. Я знал, встречал в жизни таких Феликсов, а тут, только тут этот образ обрел для меня значительность, оказался додуман­ным до конца. Я ощутил еще раз, как обидно, когда, хотя бы невольно, телевидение отдает дань принципу “банальной фотогеничности”. Как много мы все теряем от этого. И как всегда интересно, когда на авансцену выходит индивидуаль­ность.

И вдруг этот образ связался для меня с другим. Я вспомнил своего товарища. Он был лучшим в школе математиком. Он был лучший ученик, но из тех, которых уважают даже самые упорствующие лодыри. Когда его вызывали к доске, он на секунду чуть виновато улыбался:

казалось, ему немного стыдно, что он вот так, без всяких усилий, знает все... Никогда не забуду эту его чуть винова­тую улыбку и словно бы рассеянный взгляд близоруких глаз—он носил очки с каким-то чудовищным числом диоп­трий.

В октябре сорок первого он ушел в ополчение. Это был поступок нелепый, бесполезный, прекрасный. Его убили в первом бою. Он не успел сделать и выстрела.

Лет ему навсегда осталось столько, сколько Феликсу теперь.

Имя его—Борис Арнштам.

...Большой театр. Концерт лучших из лучших. Пять яру­сов зрителей словно пять палуб океанского парохода, го­тового к торжественному отплытию. А на авансцене перед спадающим тяжелыми складками занавесом— одинокий стул, и на нем—Игорь Ильинский. Он читает Льва Толстого. Это рассказ Кар­ла Ивановича. Ильинский снимает и надевает воображаемые очки. Закрывает лицо ладонью. Смешно картавит. Живет во власти добрых и светлых чувств.

Игорь Ильинский

...Пять этажей гигантского театра, поблескивая тусклым золотом, плывут на него. Люди выглядывают из-за колонн, тянутся с так называемых “неудобных мест”... Притих партер, насторожились ложи... Наедине с собой, со своим трогательным и старомодным героем Ильинский—чудом сво­его искусства—превращает нас, всех нас одним разом, в своих интимнейших собеседников.

Карл Иванович, его жизнь, его беда трогают, щемящей болью откликаются где-то внутри. Сентиментальный, смеш­ной, с детства зачисленный нами в разряд милых чудаков, Карл Иванович Толстого и Ильинского неожиданно выраста­ет в характер редкой человечности. Его безответная любовь к матери оказывается вдруг самоотверженной и активной; его гнев, прорвавшийся в этом тишайшем существе, не смешон и не потешен, он героичен. Да, это особая героика—героика добра. И вся история Карла Ивановича—это история доброго человека, который единственно силой своего нравственного чувства одолел и уничтожил зло. История, которая звучит у Ильинского строго, серьезно, задушевно.

Не знаю, как в зале Большого театра, но все сидящие рядом со мной у телевизора вытирали слезы. Впечатление было огромным. Мне никогда не забыть, как Ильинский в Большом театре читал из Льва Толстого...

И вдруг—не отвлеченно, не теоретически, а вполне реально, просто и ощутимо—я представил миллионную ауди­торию телевидения- Мне представилось, как в этот самый вечер, в эту самую минуту в каждом московском доме и там, где кончается необычайный город—в избах, в клубах, в окрестных и дальних деревнях,—сидят у телевизоров люди, разные люди, одинаково растроганные и радостно смущенные наплывом добрых чувств...

И еще я думал о том, что телевидение не просто и не только добавило к аудитории Большого театра тысячи и тысячи людей. Нет, оно сделало и еще что-то очень важное.

Мне не раз приходилось слушать, как Ильинский читает своего “Карла Ивановича” с эстрады. Это всегда бывает прекрасно. Но в тот вечер мое впечатление от его чтения было совсем новым. И дело вовсе не в том, что на сей раз Ильинский как-то обновил интонации, сменил трактовку, отыскал незнакомые мне детали. То новое, о чем я стараюсь здесь рассказать, шло не от чтеца. Новое давал мне телеви­зор. Я в этом убежден.

Раньше, слушая чтение Ильинского, я восхищался его глубиной понимания Толстого, размышлял об отличиях Иль­инского-чтеца от Ильинского-актера, с острым интересом приглядывался к тем особым, очень отличным от сценических, эстрадным выразительным средствам, которыми он пользовался. Телевизор же сделал главной лирическую тему Ильинского-художника; скажу даже больше—сделал главной лирическую, затаенную тему Ильинского-человека.

И уже не только чисто художественными, чисто актерски­ми приметами объединились для меня создания Ильинского, его добрейший Карл Иванович и его Аким из “Власти тьмы”;

телевизор заставил меня думать об этих героях как о прояв­лениях душевной сути самого Ильинского. Телевизор заста­вил меня думать о самом Ильинском. Что это за человек. Почему для него так существен круг вопросов о глубочай­ших нравственных основах жизни, о силе элементарной доброты, о значимости “простых истин”, о том, чем люди живы.

Я вспомнил личные встречи с Игорем Владимировичем Ильинским. Между Ильинским на телевизионном экране, на сцене и дома—не было противоречия...

— Вы не находите, что Гагарин похож на Вана Клиберна? Это спросила меня пожилая женщина, моя знакомая, человек высокой образованности и интеллигентности. Воп­рос озадачил меня. Я не мог заподозрить, что моя собесед­ница находится во власти той достаточно без­вкусной привычки, согласно которой всякому явлению, новому и самобытному, тотчас поды­скивается аналогия из уже освоенного и привычного. “На кого это вы похожи? Не на Ивана ли Иваныча? Ах нет, скорее, на Фому Фомича!”

Сходство Юрия Гагарина и Вана Клиберна казалось мне уж слишком приблизительным, а само сопоставление— наивным. И если бы эти слова я слышал, повторяю, не из уст человека мною уважаемого (разговор этот—не литературный прием), я, право, не придал бы им значения.

Но вдруг я понял, откуда это сопоставление идет. Как и в случае с Леонтьевой, Гагарина и Клиберна неожиданно сблизило, поставило рядом телевидение! И знакомая моя невольно уже имеет в виду не просто замечательного пиани­ста и не просто первого космонавта, так сказать, самих по себе. Они для нее в чем-то еще и герои телевизионного экрана. Телевидение безгранично раздвинуло наш жизненный кругозор. Не только тем, что в течение дня с помощью хроники ведет нас по целому миру, перебрасывает с одного материка на другой. Но и тем, что вводит в наш внутренний, сердечный обиход многих интереснейших людей.

Те, о ком мы лишь читали, те, на кого мы лишь смотрели в бинокль из глубины зрительного, концертного зала, те, о ком в лучшем случае пытались составить представление по

Только человек

беглым, кем-то уже на свои лад и вкус отобранным кадрам хроники, стали вдруг нам знакомы не только с общей, представительной, официальной стороны, а всесторонне, це­ликом, знакомы душевно, интимно. Мы обрели с ними личный и вполне индивидуальный контакт.

Сопоставление Гагарина и Вана Клиберна как героев телевизионного экрана (мне даже хочется написать—как положительных героев телевизионного экрана) не заключает в себе никакой натяжки. Так на телевидении начинают возникать свои герои, так начинает выстраиваться ряд, где мы встретим и писателя Корнея Ивановича Чуковского, и поэта Светлова, и артиста Игоря Ильинского, и старую коммунистку Долорес Ибаррури, и того же Феликса.

Наши философы, специалисты по эстетике, давно уже спорят о том, обладает ли сама действительность эстетиче­ским качеством и возможно ли эстетическое восприятие жизни вне искусства. Я не решаюсь вторгнуться в эти споры, но могу только сказать, что введение телевизионного экрана как “промежуточной инстанции” между живой, движущейся действительностью и нами создает условия для уже эстети­ческого восприятия.

Может быть, не стоит, рано произносить применительно к телевидению слово “искусство”; и я каждый раз с оговорками употребляю его. Но можно, повторяю, смело говорить о не житейском, не бытовом, а именно эстетическом восприятии телевизионного экрана и, более точно,—человека на экране. Не поэтому ли, к слову сказать, мы можем обсуждать внешность Валентины Леонтьевой; не поэтому ли можем позволить себе такие смелые и, казалось бы, далекие сопо­ставления, как Ван Клиберн и Юрий Гагарин; не поэтому ли, говоря об интимности контактов, мы вкладываем в это слово тоже уже не житейский, не бытовой, а некий иной, высокий, очищенный смысл.

Телевизионный экран—самая видная трибуна, которую только может дать поэту, артисту, ученому, политическому деятелю современное общество. Но телевидение поворачива­ет, ставит совсем иод иным углом, совсем в иные отношения оратора (в широком смысле) и миллионную, несметную людскую аудиторию.

Впервые на всеобщее обозрение, “на всенародные очи” поэт выносит не только свои стихи, но и свой голос, и свое лицо, и блеск или холод глаз, и самую дальнюю свою мысль, которую и сам-то не додумал до конца, но которая чудом все-таки передалась аудитории.

Впервые на всеобщее обозрение, “на всенародные очи” артист выносит не столько образ, в который он перевоплотился и которым (как часто бывает) заслонился от нас, сколько самую свою личность, прежде всего именно ее. Поэтому здесь творчество невольно становится исповедничеством, а мастерство обнажает свои внутренние ходы, свою конструк­цию. Каждая секунда пребывания артиста на нашем экране воспринимается в едином комплексе его человеческого облика и его искусства.

Впервые на всеобщее обозрение, “на всенародные очи” общественный деятель выносит не только свою речь, деклара­цию, свое мнение, а тоже—всего себя, свой человеческий облик, свой интеллект, свою искренность.

Все это—великая возможность.

Даже о новом искусстве сказать что-то новое—очень трудно.

Ну кого я удивлю, если стану утверждать, открою, что главным и единственным предметом телевидения является человек? “Везде так”,—скажут мне. И если, к примеру, живописец, презрев людей, даже отправится к безмолвию полярных пустынь и ледяных гор (как Рокуэлл Кент), то и в этом случае (разъяснят мне) он выразит себя, выразит человеческие чувства.

Да, конечно. Но вот что ново, вот что дается только телевидением: здесь объектом эстетического восприятия ста­новится не “образ”, а сам человек. Такой, каков он есть. Без преображающего художественного начала. Без грима.

Может быть (в который раз мы говорим это осторожное “может быть”), отсюда возникает новое эстетическое каче­ство? Может быть, тут—первоэлемент телевидения как искусства? Но, во всяком случае, тут—первоэлемент телеви­дения как такового,

Международный обзор? Лекция врача? Интервью с уче­ным? Исполнение эстрадной песенки? Во всех без исключе­ния случаях—кто? Кто это делает? Его характер? Его непосредственность? Его собственное отношение к тому, что он исполняет или от своего имени говорит?

Интервью с Германом Титовым. Передача называется “Штурм космоса”. Но объект передачи, тема передачи, идея передачи—не космос, не обстоятельства полета даже, а сам Герман Титов. Все факты, сведения, подробности, которые мы услышали от него в тот вечер, были нам, честно говоря, уже знакомы. Они обошли уже все газеты, да и вовсе не предполагалось, что Титов приберег и выложит сейчас что-то новенькое.

Да, для нас весь интерес и пафос передачи—в нем самом.

Каков ты? Что за человек? Как это тебе удалось такое? Каким для этого надо быть? Счастлив ли ты теперь? Вот что приковывало зрителей к телевизионному экрану, всех зрите­лей, вне зависимости от уровня и образа мыслей.

Даже в таком чрезвычайном случае, как полет в космос, на телевидении оказывается интересен прежде всего человек.

Итак, на телевидении все воспринимается только через человека.

Но порой у меня складывается впечатление, что на Московском вещании именно человека, его простых слов, его первых, непосредственных реакций как раз и побаиваются.

Были хорошие передачи, прекрасные портретные кадры;

уже начал, как мы сами же сказали, складываться ряд героев телевизионного экрана. И все-таки эта оглядка, опаска эта — существует!

Телекамера скользит, она словно торопится куда-то; слов­но боится задержаться на конкретном человеке—последить, понаблюдать за ним, дать зрителям составить о нем свое представление, дать зацепиться за что-то в человеке, обрести с ним контакт.

Фигурально выражаясь, создается впечатление, что каме­ра движется, скачет, а жизнь стоит, остановлена, позирует;

хочется, чтобы стояла камера, а жизнь двигалась, текла мимо нее.

Если оператор на трибуне стадиона поймает характерную группу или занятную фигуру футбольного болельщика, то кадр этот продержится не более двух-трех секунд. Если девушка из зала консерватории, слущающая музыку, на наших глазах переменит позу или, не дай бог, наклонится к уху соседки, то аппарат тут же шмыг в сторону—перейдет на другое лицо, что застыло в немой неподвижности.

Телевидение еще словно бы остерегается движения самой жизни, оно еще не научилось наблюдать ее процесс; а конкретно—не научилось наблюдать, подкарауливать, вы­сматривать и—в конечном итоге—доверять движениям чело­веческой души. Непосредственным. Непроизвольным. Разным.

Разгадать каждого человека, который попал в орбиту внимания передающих камер, в каждом увидеть личность, увидеть событие—нет, так еще не понимают операторы и режиссеры телевидения свою задачу.

Скорее уж, здесь относятся к модели, как относятся к очередному “клиенту” в хорошем фотоателье. В хорошем! На Арбате, в проезде МХАТ, а если в Ленинграде—на Невском. Да ведь и сами-то вы пришли сниматься не для паспорта. В руках у вас квитанция на дюжину “кабинеток”... И вот уже старый фотограф усаживает вас. Ладонями, словно неживой предмет, жмет и вращает вашу голову. Подсвечивает сзади— “для ореола”. Заранее успокаивает: “Будете довольны!” Маэстро знает—в каждом сидит “инстинкт лакировки”, каж­дый хочет получиться хоть чуточку лучше,, чем на самом деле.

Сколько же приходится видеть нам таких банальных телепортретов, где все как у фотографа—и “свободная” (точно зафиксированная) поза, и неподвижный взгляд в объектив, и подсветка-ореол!

И еще. У нас на студиях телевидения есть тенденция почаще менять людей. Не дать зрителям к ним привыкнуть. Вероятно, на редакционных заседаниях это называется— “давайте расширять авторский актив”.

— Белинский? Опять Белинский? Разве у нас нет других? Да и кто такой Белинский, чтобы столь часто представлять русскую литературу? Вообще, бросьте-ка изображать из себя монополиста на Пушкина!..

А на телевидении нужны именно постоянные люди, которые существовали бы здесь не как специалисты по данному вопросу, а именно как личности, как характеры. Зритель телевидения все воспринимает эмоционально. Он и содержание беседы, лекции (вообще-то—не телевизионные жанры!) может воспринять лишь в некоем едином эмоци­ональном комплексе.

Девушка-диктор, которая только что вела эстрадно-танцевальный концерт и которая минуту спустя вполне профессионально читает “Новости сельского хозяйства”,  на­чисто проваливает для нас содержание этих новостей. Слова “трактор”, “силос”, “от каждой свиньи” звучат нарочито, искусственно. Зритель не может поверить, что вот эта милая девушка, которая только что так интимно и кокетливо нам улыбалась и которая вся еще для нас в ритмах и настроениях джазовой лирики, может вдруг серьезно интересоваться тракторами и силосом...

Здесь не время и не место обсуждать, разрабатывать методы телевизионного раскрытия человека перед объекти­вом. Скажу только, что это могут быть:

рассказ о себе;

лирическое интервью;

диспут;

импровизация;

игра;

“подглядывание” (жизнь врасплох).

Это может быть обращение (для той же цели) к посредни­честву других искусств—преимущественно к концертному творчеству.

Вероятно, это может быть и телеспектакль. Во всяком случае, нужны, требуются некие предлагаемые обстоятельства, которые помогли бы свободному и есте­ственному раскрытию человека. Термин “предлагаемые об­стоятельства” взят нами из арсенала системы Станиславского и возникает здесь, полагаю, вполне закономерно.

Ценность же любой передачи или серии передач, цен­ность, “телегеничдость” любого утвердившегося здесь жанра и определяется в самом конечном счете способностью создать эти вот “предлагаемые обстоятельства”, служить раскрытию человека перед телеобъективом.

Вероятно, я бы и закончил на этом рассмотрение данного круга проблем, если бы не только что пришедшее письмо— запоздалый отклик на статью “Телевидение, 1960”. Письмо из Ленинграда. Пишет  девушка, ей двадцать четыре года, имя ее—Людмила Померанц.

Вот отрывок из этого письма:

“Судя по себе и людям, меня окружающим,—пишет она,— многие ведут очень замкнутый образ жизни: работа, дом, снова работа, иногда кино, театр. А жизнь так многообразна. так быстро идет ее развитие, что многое человек упускает даже в силу недостатка времени...

Я считаю, что человек духовно обогащается не только в обществе книг, но и в общении с умными и опытными людьми. Общение это может быть путем непосредственных встреч и бесед. Но что делать, когда тебя не окружают такие люди?

Здесь может помочь телевидение. (Если бы нам чаще устраивали встречи с такими людьми, как Чуковский, Эренбург!) Может быть, я немного покривила душой, сказав, что вокруг меня нет людей, которые бы могли духовно обогащать друг друга. Но они этого не делают, так как живут очень замкнуто, а встречаясь друг с другом, большей частью молчат...”

Письмо Людмилы Померанц для меня очень существенно. Искренностью своего тона? Да, конечно. Но и не только.

Мне кажется, Людмила почувствовала в телевидении тот дар живых человеческих контактов, о котором я и пытаюсь вести речь. Но она увидела в нем не “эстетическую возмож­ность”—залог будущего развития, а нечто практическое, лично очень важное, от чего в какой-то степени зависит и ее человеческое счастье.

До сих пор я полагал, что поколение Люды (“ведь нам уже 24—28”,—читаю в письме) менее всех других связано с телевидением и, уж во всяком случае, ничего не ждет от него для себя. Ее письмо поколебало мою уверенность. Теперь вопрос этот для меня остается открытым.

Телевидение как новая область познания человеческой души и даже как путь к “единому человечьему общежитию” — вот, оказывается, с какой высокой надеждой включает свой голубой домашний экран двадцатичетырехлетняя ленинградка Людмила Померанц!

...Тут уж, как говорится, сам бог велел автору этих страниц сказать “аминь”, “пусть будет так” и поставить точку.

Но я почему-то—и совсем не к месту—снова вдруг вспомнил коммунальную квартиру, где девять семей и девять телевизоров; вспомнил реплики троих молодых рабочих пар­ней, не знающих, куда девать свободный вечер, для которых уже сам телевизор стал принадлежностью обывательского мира...

Кто же прав?

Способно ли телевидение лишь зафиксировать разомкнутость контактов или может послужить и тому, чтобы цепь оказалась сомкнута и по ней прошел ток?

Не будем искать в телевидении ни причину всех бед, ни панацею от них. Пусть и этот вопрос останется для нас как вопрос...

Наш главный вывод:

телевидение—в своей идее—поднимает или, скажем даже, утверждает значение человеческой личности, свободу и непосредственность ее выявления, новый, интимный характер ее контактов с широкой общественной средой.

На вопрос—быть или не быть телевидению искусством?— я отвечаю: быть!

Быть! Ибо первоэлемент телевидения—живой человек на экране—уже несет в себе зерно художественности. Экран типизирует человека, экран демонстрирует его характер, экран ставит его в особые отношения со зрителем, со мной.

Но лишь только мы предположим в телевидении искусство или хотя бы возможность искусства, как тут же встает множество новых—еще вовсе не тронутых нами—проблем.

Но это, как писали в старых книжках, уже иная повесть.