Из дневника критика

Иллюзорны знания, не добытые трудом, пытливым поис­ком мысли, а воспринятые на слух, наговоренные торопливы­ми лекторами с показом картинок... Иллюзорна любовь к женщине, что является на свидание в назначенный час, остается с тобой в комнате одна, смотрит в твои глаза ласково, почти влюбленно, но так и не сходит с экрана... Иллюзорен весь мир, вся жизнь, что несется на тебя грохочущими составами поездов, зачарованными прогулками по набережным Ленинграда и рынкам Парижа, футбольным мячом, пулей влетающим в ворота, и новыми па нового танца:

“Поставьте ногу этак, поставьте ногу так!”

Жизнь скользит. Несется на тебя—и проносится мимо. Ты не бежишь за поездом весьма дальнего следования, чтобы завтра проснуться на верхней полке—там, где начинается “дальняя даль”; и не был ты в Париже, а только знаешь его по фильмам и хроникам, да так уж изучил, что и ехать вроде не к чему; ты даже забыл, что можно вдруг вырваться на стадион, чтобы глотнуть вольного воздуха трибун: в телеви­зор игру лучше видно—в этом давно убедили тебя; даже в уроке танцев ты участвуешь, не вставая с кресел,— запоминаешь “на глазок”.

“Косой дождь”, он проходит, не задевая,—этого боялся Маяковский, даже Маяковский.

Жизнь мелькает, она не включила тебя в свой стремитель­ный круговорот. Мир—иллюзорен. Мир—через стекло.

А финал может быть драматичным, шумным, обнадежива­ющим. Люди ополчаются против телевизоров, начинают их рубить, рушить, гаснет мерцающий свет голубых экранов, и, вырвавшись из-под их сладкой власти, люди устремляются на улицы, на стадионы, начинают снова ходить друг к другу в гости, хотя бы по воскресеньям, выезжать в леса и луга...

Такой может быть эта книга—современный памфлет,— если выдержать ее в жанре полунаучном, гротесковом и фантастическом.

Но, может быть, еще не настала пора писать о телевиде­нии фантазии? Может быть, первое слово следует предоста­вить публицистике?

Ведь проблемы, которые за всем этим встают, абсолютно реальны. Они поставлены в повестку дня. Они требуют внимательного анализа. Трезвого учета.

Жизнь, любим мы говорить, богаче выдумки. Это так.

Римма Казакова, молодой поэт, дальневосточница, расска­зала мне про посещаемую ею коммунальную квартиру с любопытной статистикой:

девять комнат,

девять семей,

девять телевизоров.

Наступает вечер. Запираются двери. Люди сидят за своими перегородками. Девять телевизоров работают с пол­ной нагрузкой...

Так возникает одна из самых важных проблем этого круга—телевидение и общество.

Телевизор приковывает человека к дому, замыкает в малом мирке семьи.

Как хорошо, что телевидение не родилось в двадцатые годы? Все бы отвлекало потенциальных телезрителей от передач: то стихийные митингования, то участие в наивных “массовых действах” на площадях,—что ж, это была, мы знаем, романтическая пора. Люди еще не хотели становиться зрителями.

В тридцатые годы в основном тоже было не до телевиде­ния: то задержался в красном уголке, то уехал на комсомоль­скую стройку, наконец, просто денег не скопил на телеви­зор—ведь для телезрителя существует и некий материальный “ценз”...

А теперь?

На какие тенденции времени телевидение опирается сегод­ня? Какова его роль в закреплении этих тенденций? Телевидение разъединяет людей? Конечно. ...Забыты стадионы с их стихийным, уравнивающим всех демократизмом трибун, где—послушные свободному движе­нию сердца—вы, как брата, обнимаете вашего случайного соседа... Забыт Большой зал Консерватории, где по оконча­нии концерта ни один человек не устремляется в гардероб, и вот уже—стихийно—весь партер, все балконы, до отказа заполненные милой студенческой молодежью, яростно бьют ладонями и вы вместе со всеми скандируете в такт: “Рих­тер? Рих-тер!”

Телевидение мешает карты, услужливо освобождает нас от мыслительной нагрузки, не требует ни физических усилий, ни душевного порыва: вас не заставляют мучительно штуди­ровать огромное меню—вам подают дежурный обед...

Душевную пассивность и отъединенность, нравственную безответственность—вот что внедряет ворвавшийся в наши квартиры телевизор, он делает это со всей приятностью для нас, маня, развлекая, делает с равным усердием ежедневно с пяти и до десяти. Разве не так? Так.

И уже в быту, в обществе, наконец, в мировом культур­ном и нравственном обиходе телевидение все чаще начинают отождествлять с негативными социальными тенденциями ве­ка, вокруг телевидения возникает устойчивый мещанский комплекс.

И уже читаем у Николая Погодина: “Это я по правде говорю. Не для телевидения” (реплика из пьесы “Цветы живые”). Слышите, как тяжело, как пренебрежительно упало слово “телевидение”?.. А в одном из наших хороших фильмов последних лет, в фильме “Время летних отпусков”, бодро и невозмутимо работающий телевизор самой своей примитивно­стью резко контрастирует с серьезной жизненной драмой героини. Помните эту циркачку на велосипедном колесе, ее бесконечные, бессмысленные вензеля и сопровождающую их веселенькую, туповатенькую музыкальную фразку—одно и то же, одно и то же, одно и то же—телевизионный экран, словно заевшая кинотелепластинка... И еще.

Из моей памяти не уходит один диалог: не берусь сказать точно, слышал ли я его где-то, а может быть, и где-то прочитал. Позволю себе привести его, так сказать, в беллетризованной форме, с ремарками и некоторыми фактическими подробностями. Итак, разговаривают трое молодых рабочих парней. Они идут по улице и решают, чем бы занять свободный вечер. Добавим, вечер осенний, а может быть, даже и зимний.

— Ну, что будем делать?—спрашивает один.

— Кто ж его знает,—отвечает второй.

— Пошли ко мне,—вяло произносит третий (он женат). Первый недобро усмехается.

— Телевизор смотреть будем? Гибнут лучшие люди— женятся, телевизоры покупают...

Тот, который звал к себе, говорит чуть ли не с обидой:

— Нет у меня никакого телевизора.

— Нет, так будет,—решительно объявляет первый.— Купишь.

— Ну и куплю. Отгуляли мы свое по улицам.

— Да,—отвечает первый,—улица не для женатых. Их дело—возле телевизоров пропадать. И пропадают. Вон,— показывает он на целый лес антенн,— каждый на жизни своей молодой крест поставил. Глядеть страшно... Супруга, теща, телевизор. Точка!

Не правда ли, вы тоже слышали такое? И анекдоты об антеннах и шуточки про “телемужей”.

Видимо, телевидение еще не завоевало право на мораль­ный кредит. И литература, искусство в данном случае лишь выражают взгляд, который, кажется, еще немного—и окон­чательно укоренится в сознании общества. А если так—книгу о современном телевидении писать надо безотлагательно, писать, не думая о стиле и жанре. Не отвлекаться на фантазии. Называть вещи своими именами. Не страшиться остроты.

Однако, сказав это, ни от чего не отказываясь, я в то же время сознаю, что есть еще и правда иная и что о современном телевидении, о его месте в обществе одновре­менно могут быть и должны быть сказаны совсем иные слова.

Слова высокого уважения и восхищенности. Слова надежды.

Да, уже сегодня телевидение имеет на них не меньше прав, чем на предыдущие; они в той же степени и соответ­ствуют истине и выражают взгляд автора на предмет. Но вот в чем трудность!

Хорошее и плохое здесь не находятся в чередовании (если, конечно, не иметь в виду естественного чередования удачных и неудачных передач). Тенденции отрицательные соседствуют здесь с тенденциями положительными, они идут рука об руку, идут порой так близко друг к другу, что становится вроде бы даже опасно открывать по первым из них критический огонь: слишком уж велика опасность, так сказать, “отбомбиться по своим”...

Телевидение разъединяет людей? Но разве не телевиде­нию дано было овеществить, материализовать, с особенной наглядностью выразить собой, быть может, самую характер­ную черту XX столетия: связь, неотъединенность, взаимоза­висимость жизни каждого человека, моей жизни и твоей, читатель, с жизнью человечества, с судьбами всего мира?

Еще не сдано в архив радио, и мы, люди сороковых и пятидесятых годов, едва проснувшись утром и не успев ополоснуть лицо, подкручиваем рычажок громкоговорителя или выбегаем на лестничную площадку, чтобы достать из ящика свежие газеты. Но кто станет отрицать, что именно с появлением телеэкранов голоса и образы всей земли ворва­лись в наш дом, в наш быт, в наш досуг, превратились как бы в фон и аккомпанемент всей нашей жизни!

Вот—наудачу—документальная запись одного вечера. Я сижу и смотрю передачу, а на экране телевизора— Бельгия, улицы Брюсселя, разгон демонстрации: из шлангов, под огромным напором и со странным сыпучим звуком, хлещут струи слезоточивого газа, им “поливают” демонстран­тов; а вот те же улицы уже пустынны—лишь перевернутые автобусы и мостовая в обрывках газет...

Я пью чай, а на экране Кеннеди, человек моих лет с по-мальчишески зачесанными на лоб волосами, в окружении несметного числа фото- и кинокорреспондентов принимает присягу, вступает на пост президента США.

Я говорю по телефону, а подводная лаборатория— батисфера—опускает французских ученых на дно океана.

Я допиваю чай, а ученые—на этот раз грузинские— стреляют в облака, чтобы вызвать дождь.

Я перелистываю новый номер журнала, и “одним глазом” поглядываю, как прорастает зерно (замедленная съемка).

Я уже прилег на диван, а телевизор все еще торопится поведать мне о новых методах механической кройки с помощью электронного ножа и глажки без утюга: платье надевают на резиновый манекен и начинают его надувать...

Я бросил записывать. В этом просто не было резона. Просто получилась бы страничка “из Ильи Эренбурга”— здесь присутствовал весь мир в его неожиданных сопоставле­ниях, контрастах; здесь были география и политика, искус­ство и садоводство...

То раздражая своей назойливостью, тревожа и просто мешая, то будоража, радуя и зовя, окружающий мир, мир вне нас, ломает последние перегородки, готовый полностью сом­кнуться с миром внутри нас.

Телевидение создает лишь иллюзию твоей причастности к делам и заботам человечества? С митинга, с уличного гулянья, из зала театра уводит к домашним туфлям?

Да. Но оно же одновременно не дает замкнуться в квартирном мирке, навязывает тебе присутствие голосов и образов земли, раздражает или манит напоминанием о боль­шом и еще не узнанном тобой мире.

Телевидение стандартизует наши вкусы, наши потребно­сти?

Да. Но оно же выступает великим пропагандистом культу­ры, бесконечно расширяет наши знания о человеке, об обществе, о том же искусстве, как бы само информирует, что осталось за бортом и из чего следовало бы выбирать.

Телевидение воспитывает в нас леность и пассивность, от­учает от инициативы, от задач, требующих приложения сил?

Да. Но кто же, как не телевидение, создает для нас массу удобств, помогает нашему отдыху и т. п.

Телевидение пожирает наше время?

Да. Но оно же своей службой “доставки на дом” экономит его.

Моментами начинает казаться, что телевидение одной рукой разрушает то, что другой творит.

Причем и “список преступлений” и “список благодеяний” телевидения могут быть продолжены, могут быть распростра­нены на очень широкий круг социальных и нравственных проблем.

Мы будем говорить дальше обо всем этом более подроб­но и конкретно. Но и сейчас ясно, что где-то здесь находится фокус пересечения важнейших “раздумий у телевизора”.

Итак, тенденции положительные и тенденции отрицатель­ные в телевидении открыто противостоят друг другу.

Это “противостояние” тенденций достигает здесь, кажет­ся, открытого конфликта. Но автор меньше всего хотел бы выступить “арбитром”, взявшимся так или иначе ликвидиро­вать, сгладить как-то конфликтность сторон.

Напротив, вместо никому не нужного миротворства я вижу одну из главных и интереснейших своих задач именно в обнаруживании и изучении этих противоречий, этих несовме­стимых тенденций телевидения как явления, преломившего в себе многие противоречия современного мира.

И все-таки книга о телевидении может быть написана и в совершенно ином ключе. Отступи, фантастика! Отступи, публицистика! Пусть “правит бал” теория!

...Не станем судить, плохо это или хорошо, радостно или печально, но вопросы, которые мы зовем “вечными” и которые в самом деле остаются вечными, с особенной остротой и настоятельностью подступают к нам лет этак в пятнадцать, ну семнадцать. “В чем смысл жизни?”, “Что такое любовь?”, “Что такое искусство?”—эти три вопроса, можно сказать, триумфальным шествием прошли через всю сознательную историю человечества, чтобы дойти до нас в своей великолепной нерешенности. Даст бог, мы и дальше—в будущее—пустим их в том же качестве.

Но отрочество, романтическое отрочество с этим не согласно. В ту пору (“как сейчас помню!”) нам еще неведом страх перед универсальностью ответа. Мы ищем истину в ее конечной инстанции, в ее окончательном и даже афористиче­ском звучании. Нас не устраивают разъяснения, начинающи­еся словами: “Видишь ли, все очень сложно...” Мы хотим, чтобы ответ был сформулирован. Да, именно так - мы жаждем формулы!

И вот спустя два десятилетия меня вновь подхватывает волна отроческого педантизма: мне, как никогда, необходима точная формулировка—“что такое искусство?”. Я перелистал сто книг и знаю сто ответов; но мне нужен один - исчерпывающий. Больше того, мне нужен ответ, который как бы обладал законодательной силой. Без такой формулировки нам с вами, читатель, будет очень трудно решить - искусство телевидение или не искусство?

Прозвучал сухой выстрел стартера, и новая претендентка рванулась вперед... Где ждет ее финишная ленточка? На каком километре? И вообще—сколько надо бежать? Какие качества продемонстрировать? Какие препятствия преодо­леть? Дотянет ли? Не сойдет ли с маршрута? А если победит—что тем самым продемонстрирует?

Обращение к эстетической проблематике вовсе не должно повести нас к холодной и строгой логике изложения. Куда там! Тут тоже простор для острого сюжета, тут тоже налицо конфликтное столкновение суждений. Одни провожают в путь нашу претендентку радостными возгласами, похлопывают по плечу, говорят “давай, давай!”. Другие отрицают за ней все—и родственные связи (с другими искусствами), и права наслед­ства (эстетического), и самую ее карьеру, оглушительную карьеру (учтите молодость лет!).

Искусство? Не искусство?

И не в том здесь, конечно, дело, чтобы при сопоставлении аргументов - с болезненной ревнивостью следить за стрелкой весов; не в том дело, чтобы вслед за практиками нашего телевидения каждое “нет” или даже “пока нет” воспринимать (автор имел случай в этом убедиться) как личное оскорбле­ние, как умаление важности и трудности их нынешней каждодневной работы. Так или иначе—чрезвычайный инте­рес представляет изучение уже самого этого процесса: как у нас на глазах формируется, рождается (или не рождается) новое искусство. Но каким бы ни оказался финальный вывод, само исследование процесса, его стадий, предпосылок, движу­щих стимулов не становится от этого менее интересным или менее важным.

В свое время в чем-то аналогичную возможность дало критике кино. Вот как писал об этом Бела Балаш: “Для теории искусства кинематография дала удивительную, исто­рически беспримерную возможность—наблюдать законы раз­вития искусства буквально с момента его зарождения... Мы впервые были в состоянии наблюдать генезис новой художе­ственной формы и учитывать в точности все обстоятельства ее происхождения и развития”.

Пример телевидения в этом смысле, на мой взгляд, в чем-то даже и интереснее и поучительнее.

Теория телевидения имеет все основания закладываться уже сегодня. Она обретает значение практическое. Вот тот редкий и, кажется, реальный случай, когда теория может не только подытоживать, но предварять. Предвидеть. По слову того же Белы Балаша, теория становится “предтеорией” и даже “теорией Колумба”.

Но и не только это.

Телевидение в силу своей молодости, в силу самой своей несформированности и—я бы еще сказал—своей обнаженно­сти, телевидение, которое пока не обросло традициями, узаконенными регламентациями (что хорошо? что плохо?), телевидение, которое все в движении и которое “учится ходить” сразу на глазах у миллионов людей, именно телевиде­ние, и, быть может, оно, как не что другое, дает редкую для критики возможность как бы заново, как бы в первый раз поставить и многие общие, коренные вопросы теории ис­кусства.

Это прежде всего проблема правды—неправды искусства, его соотношения с действительностью, и, в частности, теория и практика документальных форм отображения жизни, зани­мающих сегодня все большее место в мировом художествен­ном творчестве. Это и проблема типизации различных видов художественного обобщения—через суммирование признаков (вид классический) и через отбор, уточнение, констатацию:

“Вот оно!”, “Это!” (вид, который представляется нам более современным). Очень много может дать телевидение и для постижения проблемы личности художника, свободы самовы­явления—проблемы, которая, казалось бы, еще не возникает в связи с телевидением (мы ведь не знаем пока крупных художников телевидения), а на самом деле уже ставится здесь с необыкновенной наглядностью и остротой.

Я уже не говорю о том, что несомненный интерес представляет выяснение самой специфики нового искусства (или зрелища—не будем пока придираться к словам), его места в ряду других искусств, а также того, как с течением времени меняется наше представление о специфических “жан­ровых” признаках того же драматического театра, того же художественного кинематографа, постоянная прописка кото­рых на Парнасе ни у кого не вызывает сомнений.

Наконец, существует и такая—пусть первоначальная и все-таки необходимая—задача, как оценка, прямое рецензи­рование работы наших телевизионных станций. Она необходи­ма, эта задача, ибо нельзя же не знать—что несет телевиде­ние миллионам людей? Учит ли любить искусство? Пробуж­дает ли интерес к нему? Или, наоборот, приучает довольство­ваться малым, мешает формированию индивидуальных пот­ребностей и вкусов, ставит знак равенства между явлением искусства и его бледной, адаптированной копией, да и вообще всячески облегчает подмену искусства его разнообразными имитациями?

Вероятно, в работе наших телевизионных станций, в их контакте с аудиторией присутствуют и те и другие тенденции. Но какие из тенденций становятся определяющими? Каков окажется—при учете всех плюсов и минусов—общий итог?

Я вовсе не хочу сказать, что все названные и не названные вопросы могли бы быть как-то рассмотрены в рамках этой работы; нет, конечно! Но бесспорно: заявив книгу о телевидении как книгу теоретическую и взяв за руку упирающегося читателя, автор вступил бы с ним в страну, по полям и тропам которой еще почти не хаживала нога исследователя и где—хотя бы в силу одного этого—под каждым кустом таилась возможность неожиданных теорети­ческих находок...

А может, отвлечься и от теории?

Искусство телевидение или не искусство? Немного смеш­но (думается мне в другой день) решать этот вопрос теорети­чески, гадательно, в сфере логики; это уже какое-то шаман­ство начинается... Не значит ли это, употребляя слова Бальзака, “рассуждать там, где надо чувствовать”?

Не лучше ли спросить так: а не испытал ли я возле телевизионного экрана тот душевный трепет, ту очищающую радость, которые доставляет встреча только с настоящим искусством? Не знаю, вероятно, в этом стыдно или нескром­но признаться, но я легко плачу над книгой, в театральном зале, в кино. Это не жалость к бедным героям. Это непроизвольная—как бы не зависящая от сознания—реакция на встречу с прекрасным...

Едва я об этом подумаю, как зреет решение: откажемся от эстетических трактатов, как и от социальной утопии. Пусть будет лирика. Что еще так любезно читательскому сердцу?

Я сказал: “любезно читательскому сердцу”. Это хитрость. Лирика любезна прежде всего сердцу самого автора.

Казалось бы, мне не так уж много лет. Всего два-три года назад автора, обмолвясь, еще называли молодым критиком... Увы, в последнее время не слышно даже обмолвок.

Герой одного из рассказов Зощенко никак не может понять, почему на него перестали оглядываться девушки. Он перебирает все возможные причины: стал не так одеваться? не по тем улицам хожу? изменились вкусы девушек? Самое простое и естественное объяснение приходит в голову послед­ним: он постарел и уже просто неинтересен девушкам... А у Льва Толстого мне встретилась недавно такая фраза: “Ему было пятьдесят, но это был еще крепкий старик”... (Курсив мой.—В. С.)

Мое поколение слишком долго ходило в молодых, в начинающих. “Молодой режиссер Анатолий Эфрос”. “Моло­дой драматург Александр Володин”. Теперь из “молодых” в “старые” приходится следовать по весьма укороченному маршруту. Тут уж не до “законов жанра”—невольно возмеч­таешь ворваться в эту отданную в общем-то специальному вопросу книжку, и ворваться не только со своими наблюдени­ями над искусством, но и в самом деле со своими воспомина­ниями детства (с течением лет они все приближаются ко мне), со своими “заметами сердца”—словом, со всем тем, что есть (если есть) за душой...

При таком построении возникает новая тема, которая, хочется верить, тоже может представить некоторый объек­тивный интерес.

И тут я впервые прошу у читателя позволения на отступление лирико-биографического порядка.

...Мне было лет восемь или немногим больше того, когда я впервые увидел фильм “Броненосец “Потемкин”. Произош­ло это при не совсем обычных обстоятельствах.

Наша семья жила в те годы на улице Горького (тогда, кажется, еще Тверской), на том знакомом каждому москвичу перекрестке, где один угол занимает Центральный телеграф, а на другом—через переулок—теперь громоздится непривет­ливое жилое здание, а в довоенные времена стоял приземи­стый, неизменно розоватого цвета дом. Чтобы его вспомнили, надо сказать: “Это тот, где на углу была аптека”. Аптеку почему-то помнят все. Дом этот был взорван по плану реконструкции города ровно за месяц до начала войны...

Пожалуй, ничем не примечательный с улицы, наш дом имел довольно неожиданную внешность со двора. Вдоль всего внутреннего фасада—в три этажа—шли чугунные галерейки;

лестницы из гофрированных чугунных ступенек с жидкими деревянными перильцами были вынесены наружу, смело отлеплялись от стены и достигали земли, лишь выступив много вперед. И хотя это был, как сказано, самый центр Москвы, на галерейках сушилось белье, по лестницам с гиканьем скатывались мальчишки—словом, шла та шумли­вая, открытая, демократическая жизнь, какую я—уже много лет спустя—увидел в неореалистических фильмах.

На одну из таких галереек выходила и наша дверь, а этажом (галерейкой) выше жил некто Ефимов, товарищ Ефимов—киномеханик. Не знаю, казалось ли мне это или на самом деле так было, но только профессия “киномеханик” куда больше связывалась в те времена с миром искусства, с людьми искусства, чем связываем мы ее, к примеру, теперь. Вот и Ефимов был человек представительный, пожилой (сейчас бы я, вероятно, по-иному оценил его возраст), он

ходил в широкой вельветовой куртке-толстовке, а иногда возвращался домой и даже въезжал во двор на извозчике. Я не раз видел, как он выгружал из пролетки и нес к себе наверх круглые и плоские жестяные коробки.

На галерейках взволнованно и почему-то шепотом говори­ли, что фильмы в иные дни остаются у Ефимова дома и что он мог бы показывать их всем жильцам—бесплатно, разуме­ется. Круглые жестяные коробки, в которых дремлют неведо­мые фильмы, тревожили мое воображение. То запойно-прозаическое отношение к кино, которое свойственно сегод­няшним мальчишкам, появилось, по-моему, несколько позже.

И вот киносеанс состоялся. Состоялся в нашей комнате!

Ни у кого из соседей такой комнаты не было. Почти зал. Сорок пять квадратных метров. К тому же продолговатая, с огромными окнами из цельных стекол, с высоченным потол­ком, украшенным причудливой лепкой,—единственная из комнат, сохранившаяся (без перестройки) от квартиры домо­хозяина.

Недаром свою одну комнату мы почитали за три! Она и была перегорожена старинными плюшевыми драпировками, в результате чего возникало какое-то фантастическое—не пре­дусмотренное геометрией—количество углов, точнее, “уют­ных уголков”: в каждом стояло по тахте, на каждой тахте красовались —одна лучше другой—рукодельные подушечки. Гордостью семьи, ее “золотым фондом” было пианино красного дерева и особенно две скульптуры. Первая являла полуобнаженную женщину с факелом (в нем зажигалась узенькая лампочка) на фоне зубчатого колеса, ножкой жен­щина попирала клещи и гаечный ключ. Мы трактовали фигуру в революционном духе, утверждалось, что она симво­лизирует “освобожденный труд” (чем занималась и что символизировала она до семнадцатого года—оставалось неяс­ным). Вторая—беломраморная купальщица с отбитой голо­вой. На отсутствие головы почему-то никто не сетовал, всех смущало “присутствие” рук: купальщицу принимали за Вене­ру...

И вот всю эту обстановку, все эти плюшевые декорации, всех этих полу-Венер вдруг отодвинул, сгреб, отбросил вихрь иной, потрясающей, стремительной жизни.

На стене укреплена простыня, в комнату полным-полно набилось чужого народа, я—мальчишка—сижу в первом ряду и смотрю “Броненосец “Потемкин”.

Не стану описывать свои впечатления, ибо боюсь неволь­но модернизировать их. Скажу только, что, когда на рейде взвился красный флаг, взвился, затрепетал—живой и алый,—я пережил такую минуту, которая (как понимаю теперь) не повторяется. Я говорю об отдаче всего себя во власть искусства. Я говорю о безоглядном, мальчишеском, самом полном причащении идее революции...

Хорошо помню—фильм произвел сильное и какое-то не совсем обычное впечатление на всех. Домашний киносеанс собрал, верно, человек пятьдесят. “Жильцы”, люди самого пестрого лада, расходились притихшие, сосредоточенные. Коротко благодарили Ефимова, моих родителей... Да и в нашей семье (в общем-то далекой от искусства) многие годы жила память о ворвавшемся сюда “Потемкине”. С долей благоговения даже вспоминали то коляску с младенцем, скачущую по одесской лестнице, то гнилое мясо, которым хотели накормить матросов, то “настоящий красный флаг”. И всегда казалось, что речь идет о чем-то реальном, действи­тельном, чему мы невольно стали свидетелями и что никогда уже не властны будем забыть...

Так в мою жизнь пришло кино.

Стоит автору этой книжки (как, вероятно, любому автору на свете) сделать хоть шажок по тропе воспоминаний, как его снова и снова тянет туда, и вот уже он бодро вышагивает по кривой, неся перед собой фанерный щит, на котором начерта­но: “Как сейчас помню...” Еще один коротенький эпизод.

Помню, как в нашу семью впервые принесли и при благоговейном молчании всех присутствовавших долго нала­живали детекторный радиоприемник. Это оказался полиро­ванный квадратный ящичек—словно от граммофона, только поменьше. На его верхней крышке был закреплен кусочек металла, скорее, похожий на уголек, на кристаллинку антра­цита, а в него тыкался волосок на рычажке—точная копия иглы для прочистки примуса. Про кристаллик мальчики говорили, что он очень ценный и что это “радий”, отсюда -р-а-д-и-о.

А потом, когда пришла моя очередь, я приложил наушник и сначала услышал в нем благоговейнейшую тишину, словно бы весь мир замер и прислушивается к чему-то; а затем сквозь эту тишину, как шелковая ниточка, прошел, не нарушая ее, тоненький, еле слышный, но отчетливо нанизыва­ющий слово на слово голос. Я знал, что это говорит станция имени Коминтерна, что передача ведется из Центрального телеграфа (там помещались радиостудии), наконец, что Цен­тральный телеграф находится рядом с нашим домом и виден из окна. Но никогда уже—ни до, ни после—я не ощущал так всем своим существом дальность расстояния. Казалось, голос этот идет из необыкновенного далека, что это говорит

кто-то терпящий бедствие—он один, кругом льды, полярная ночь. Северный полюс. А может быть, что говорит кто-то с другой планеты или, как сказали бы мы теперь, из космоса...

Так пришло радио.

И так же, как помню я старый, ушедший быт Москвы— санный путь на Тверской, извозчиков, Иверскую, последние вывески нэпа—и не вполне еще понятную, смутную и жуткую весть о самоубийстве Маяковского, портрет которого с черной лентой выставили в фотографии напротив, так помню я и маленькие зальчики, где под торопливый аккомпа­немент вконец расстроенного пианино прокручивали немые стрекочущие кинематографические ленты. А затем—мой первый звуковой фильм, “Почту” (по Маршаку), с коклюш­ным звуком, точно из пустой бочки, великолепно резониро­вавшим в Большом зале Консерватории—тогда кинотеатре “Колосс”, где орган был скрыт за белым полотном экрана и зрители щелкали семечки.

И, наконец, первая телевизионная передача, о которой расскажу отдельно.

Вот и получается, что даже вчерашний “молодой критик” был свидетелем вторжения в быт, в культурный обиход и звукового кино, и радио, и телевидения—а ведь все это было открытие если не новых искусств, то, так сказать, новых форм общения искусства и зрителя.

Как входило искусство в жизнь моего поколения? Что оно для нас обозначало? Каковы, повторяю, были формы нашей с ним связи? И как с течением лет менялась картина, решитель­ный пересмотр которой произошел, думается, именно с вторжением телевидения?..

Вспоминается почему-то и другое. Вспоминается, как с ночи становились мы в очередь за билетами в Художествен­ный театр и как пустынным, гулким, самым ранним утренним часом вдоль всего переулка с обеих его сторон сидели притихшие люди, они сидели по краю тротуаров, подстелив газеты и образуя две непрерывные цепочки, что протянулись. кажется, до самой Большой Дмитровки. И вряд ли те, кому теперь столько лет, сколько автору было тогда, и для которых МХАТ лишь театр для командированных,—вряд ли поймут они, почему и сегодня, несмотря ни на что, мы с особым, непередаваемым чувством переступаем порог этого театра и с такой нежностью смотрим на его чайку.

...Как выясняется, уже и “средний возраст” (назовем так) позволяет автору совершать довольно длительные экскурсии по времени.

Я подозреваю, что за всю эту лирику кое-кто из читате­лей, как говорится, не погладит автора по головке, а то и скажет со всей откровенностью: “Нет мне до тебя никакого дела, интересуюсь, мол, исключительно объективной подачей материала...” Но все-таки и тут, думается, можно будет объяснить, что автор допущен в свою книжку всего лишь как один из зрителей; только в этом качестве для него сделано исключение. Такой ответ строгому читателю, несомненно, будет содержать свой резон. Ведь эта книга называется не просто “Телевидение” и не “Что такое телевидение?”, а “Телевидение и мы”. А “мы”—это и “вы”, и “они”, и “я”... Видимо, предмет рассмотрения (по замыслу) включает поми­мо самого явления и те круги, которые от него расходятся; и акт творчества и акт восприятия. Применительно к телевиде­нию второе, быть может, интереснее, чем первое.

Можно логически, несколько отвлеченно, как говорится, с объективных позиций, анализировать роман, кинофильм, по­лотно живописца. Не говорю—нужно, но—можно. Писать “в третьем лице” о телевидении просто нельзя. Оно все в движении, оно никак не фиксируется, оно по самому своему характеру импровизационно—только качеством произведен­ного на вас впечатления, только через зрителя может быть понята, учтена ценность той или иной передачи (если не измерять ее, конечно, в литрах воды—чуть не забыл!). Даже к театральному спектаклю, который тоже вроде бы не зафиксирован, можно вернуться, прийти завтра, прийти еще раз. А телевидение, истинное телевидение (не трансляция того же спектакля)—неповторимо. Как время. Как сама жизнь...

Итак, перед нами несколько дорог. Проблематика соци­альная. Проблематика эстетическая. И направление, о кото­ром только что шла речь,—я затрудняюсь определить его в одном или двух словах, пусть будет условно: лирика.

Занявшись телевидением, можно писать не только о разном, но и по-разному. Тут равно органичен будет (в зависимости от внутреннего задания) и жанр памфлета и слог публицистики; это может быть строгое теоретическое иссле­дование и свободное лирико-психологическое “эссе”. Необходимо выбирать.

Но чем больше думаешь, тем яснее понимаешь, что применительно к телевидению как-то ограничивать рассказ, направлять его в одно русло было бы неверно, а то и просто невозможно. Тут все соединилось, сплавилось, слишком связалось: социальное и эстетическое, тенденции созидающие и тенденции разрушительные, твой непосредственный, интим­ный отклик и поведение аудитории, насчитывающей не один миллион. Сегодня, мне кажется, просто нет иной возможно­сти—писать надо пытаться сразу обо всем.

Конечно, это очень трудно. Конечно, это во вред стройно­сти изложения, да и приведет, вероятно, к жанровой пестро­те, и автор в этом смысле ничуть не обольщается. И уж конечно, он не забыл ни поучительных уроков одновременной погони за двумя зайцами, ни обескураживающей мудрости стиха:

Выбирай себе, дружок,

один какой-нибудь кружок!..

“Выбирать кружки” будут другие—те, кто будет писать о телевидении несколько позже. Когда хотя бы будут сформу­лированы основы телевидения как новой эстетической воз­можности, его азбука, и когда хоть как-то утрясется, определится общая, единая точка зрения на телевидение как на явление социальное, общественное, как на одно из явлений современности, представляющих на форуме истории наш XX век.

И еще... Меня все время преследует мысль, что надо спешить. Вопросы, которые ставит телевидение,—это вопро­сы дня, они насущны. Пройдет год, и все, может быть, уже будет звучать и выглядеть иначе...

Надо спешить, потому что и моя жизнь набрала уже не первую скорость. Еще хочется сказать и то и это, а тебя прерывают на полуслове: “Ваше время истекло!..” А где, когда, на каком еще (как мы говорим) “материале” может критик, пишущий об искусстве, вмешаться, активно вмешать­ся в дело, практически касающееся миллионов людей?

Но как бы ни начинать эту книгу и как бы ее ни задумывать,—говоря о современном телевидении, прежде всего хочется присмотреться к некоторым цифрам, опереться на них. Вот самые простые вопросы из числа тех, что первыми приходят в голову:

— Сколько человек (в среднем) смотрит обычную, буд­ничную программу Московского телевещания?

— Как изменяется количественно состав этой аудитории в случаях наиболее значительных, общеинтересных передач? Иными словами, сколько зрителей она “вмещает”, если телевизионная передача, так сказать, “делает аншлаг”?

— Сколько всего человек смотрит телевизионные переда­чи у нас в Союзе? в мире?

— Как год от года возрастает число телезрителей (в СССР? в мире?) и каковы в этом смысле перспективы будущего?

— Как соотносится число зрителей телевидения, театра и кино?

Иными словами, нам нужны сведения о распространении телевидения. Задача, полагаю, достаточно проста.

занимательная арифметика

Отправляюсь в библиотеку. Листаю газеты. Журналы. Справочники. И очень скоро неожиданно для себя убежда-юсь, что в бухгалтерии телевидения—уже достаточно обшир-ной—царит невероятная сумятица.

Кажется, все уже подсчитано на этом свете. Известно, к примеру, что в Центральной Африке обитает 400 тысяч диких слонов—не больше и не меньше; и что в США в ближайшем году угон автомобилей будет совершаться (на круг) каждые две минуты. И я полагаю, мы можем быть спокойны—угон машин каждые две минуты, объявленное количество слонов будут обеспечены! XX век—век статистики. В Москве, в Париже, в Нью-Йорке люди читают колонки цифр с такой же легкостью, с такой же эмоциональностью реакций, с какой ноты читает музыкант.

И только в статистике телевидения нам, видимо, не дано разобраться. Во всяком случае, могу засвидетельствовать: ни один источник здесь не сходится с другим. Причем— шуточное ли дело—“недостачи” и “излишки” исчисляются миллионами! миллионами зрителей!

Может быть, вообще тут и ждать нечего никакой точной статистики? Ну как, к примеру, определить, сколько человек в этой квартире, в этом доме, в этом переулке (и т. д.). смотрели сегодня встречу баскетболистов Советского Союза  и США? Ведь мы, зрители, не опускали для этого монетку в телевизор, не пересекали невидимый луч электронного счет­чика и не ездили на Шаболовку, чтобы расписаться в соответствующей графе. Но если человечество сумело перес­читать диких слонов в африканских джунглях, так неужели ж оно не обретет способ пересчитать зрителей, пусть даже укрывшихся за дверью? Речь не о том, чтобы сосчитать по пальцам “присутствовавших” на такой-то передаче в такой-то час. Речь об изучении потенциальных возможностей телеви­зионной аудитории, о ее масштабах—пусть с любой (необхо­димой) степенью приблизительности.

Телевидение сегодня—это движение, это рост, и прежде всего рост его аудитории. Процесс распространения телевиде­ния в современном мире идет с фантастической, невольно озадачивающей быстротой. Даже сравнительно точные сведе­ния, касающиеся числа зрителей, смотрящих московские передачи, устаревают назавтра, как листки календаря. 7 мил­лионов—эта цифра маячила еще недавно. Потом промелькну­ли 11 миллионов. Теперь называют 13, иногда 15. А где-то я встретил уже и 21—двадцать один (прописью)!—миллион зрителей.

Одно можно сказать с уверенностью: пока эта книга будет написана, пока она выйдет из печати, вся эта статистика—и

точная и гадательная—устареет уже окончательно и непоправимо...

Поэтому не будем гоняться за несущимися вскачь цифра­ми, не будем охватывать, обобщать, подводить итоги. Давайте собственными силами, без помощи официальной статистики произведем несколько простейших расчетов. Может быть, именно в силу своей кустарности они помогут нам ощутить реальное, человеческое содержание тех масштабов, с которы­ми уже сегодня встретилось телевидение.

Произведем несколько вычислений в духе “занимательной арифметики”.

Скажем, так:

Московский Художественный театр вмещает (предположи­тельно) 1000 зрителей. Допустим, что все его спектакли шли и идут с аншлагом. Тогда за год здесь побывает 300— 350 тысяч зрителей. А за всю историю Художественного театра? Нетрудно подсчитать. Множим 300 тысяч на 63 (число лет) и получаем что-то около 20 миллионов. Это с поездками по стране, с выездами за границу. Что ж, для театра—цифра огромная! А для телевидения? Сущий пустяк. С только же народу ежевечерне смотрит самую что ни на есть рядовую постановку телевизионного театра или некоего само­деятельного коллектива. А когда—с помощью ретрансляци­онной сети—к Москве подключаются не только ближайшие юрода, но и Ленинград, Рига, Киев, то тут уже одним движением рубильника создается такая зрительская аудито­рия, которая во много раз превосходит (численно) аудиторию всех лет, всех поколений МХАТ.

И не надо думать, что Художественный театр Станислав­ского и Немировича с присущей этому театру интеллигентно­стью, с его воистину подвижнической работой по воспитанию чувств влиял на людей, проходил через их души и сердца, а театр телевизионный, возглавляемый Иксом и ставящий И 1 река,—не влияет. Влияет! Вопрос только—как влияет, что воспитывает, каков с течением лет будет от этого человеческий итог.

Даже по сравнению с кино, с этим—вчера еще—“самым массовым из искусств”, телевидение демонстрирует свое абсолютное превосходство. Число кинозрителей и телезрите­лей в 1960 году относилось друг к другу, как 15 к 100 (приблизительно). Уже сейчас любой телевизионный фильм, снятый за несколько репетиционных “точек”, заведомо имеет аудиторию, вшестеро превосходящую ту, которую—в случае высшего успеха—может завоевать кинофильм такого клас­са, как, скажем, “Похитители велосипедов” или “Летят жу­равли”.

Отдаем ли мы себе полностью отчет в том, что это практически означает? Что означает—и у нас в стране и во всем мире—абсолютный зрительский рекорд телевидения?

Добавьте к этому, что многомиллионная зрительская аудитория телевидения почти не поддается изучению. Она молчит. Реакция ее (в подавляющем большинстве случаев) остается загадкой.

В театре зал подхватывает каждую удачную реплику, он замирает или шуршит конфетными бумажками. Зритель ;

театра простодушен. Он не скрывает эмоций, он “весь тут”. Живая сила искусства буквально колышет переполненный зал, волнами ходит по рядам партера. У режиссера, драматур­га, театрального директора не может возникнуть колебаний:

провалился сегодня спектакль или имел бешеный успех?

В кино реакция зрителя материализуется в цифрах. Сколько человек посмотрело фильм за первые две недели? Сколько копий было отпечатано? Во скольких странах фильм демонстрировался? Словом, у кинематографического успеха есть своя статистика.

Даже на выставке картин, уже на вернисаже, художники торопятся украдкой заглянуть в книгу отзывов: они знают, кого из них возносят, кто стал мишенью для остроумия, кого просто не заметили...

Даже писатель, творящий, как говорится, в тиши кабине­та, большей частью точно представляет себе читателя, к которому обращается, с которым ведет свою мысленную беседу. Читательские категории разнообразны, но в общем-то вполне определенны. Да и есть немало способов (через библиотеки, через книготорговлю), помогающих определить настроение читателя.

Телевидение не только не видит, но и не знает своего зрителя. Все, что оно показывает, даже если передача идет под рубрикой “Для вас, женщины” или “Здравствуйте, малы­ши”, предназначается для всех, достается всем.

Кто она, эта новая и неизбежно разноликая, миллионноликая аудитория? Чем она живет? Что ищет и что для себя находит в этих передачах? В чем (быть может) она едина и где ее самые дальние полюса?

Два противоположных нравственных закона могут в этом случае лечь в основу всей работы телевидения: либо полная безответственность (“на все вкусы все равно не угодишь”), либо высочайшая ответственность (равнение на “лучшего зрителя”). Или—или. Право же, тут нет середины.

В связи с телевидением еще раз невольно пожалеешь, что у нас нет специального “института общественного мнения”. Зрительские потребности и вкусы, отношение к важному

преобразованию, к выдвинутой жизнью проблеме—все это систематически у нас никто не изучает.

Не считать же за изучение эстетических запросов так называемые “концерты по заявкам трудящихся”: сначала я каждый день слышу по радио “Вальс-фантазию”, потом я уже не знаю ничего иного, кроме как “Вальс-фантазия”, и вот я уже сам пишу в Радиокомитет: прошу, умоляю, лично для меня, только “Вальс-фантазию”,—ура, в эфире—по моей заявке—звучит “Вальс-фантазия”... Эстетический бумеранг!

Итак, уже одна эта всеобщая распространенность телеви­дения требует, ставит во главу угла вопрос об изучении его практики, его теории.

Надо знать, что такое телевидение. Надо по одному тому, что столько людей намертво прилепилось к своим комнатным экранам. “Привычка свыше нам дана: замена счастию она”.

...Я написал это и был доволен, что вроде бы заклеймил домоседов, которые некритически относятся к телевидению и вместо того, чтобы сесть в троллейбус и проехаться в театр, довольствуются, видите ли, бледными копиями с искусства. Написал—и вдруг вспомнил своего недавно умершего отца. Он в своей жизни проработал шестьдесят лет. Ушел на пенсию, когда ему было под восемьдесят. И разве не плоско и не жестоко звучали мои возвышенные рацеи, когда я пы­тался противостоять той почти болезненной ревнивости, с какой он боялся пропустить хотя бы одну телевизионную передачу?..

Существует, видимо, возможность и необходимость еще одной статистики телевидения—статистики возрастного со­става его аудитории. Какой возраст следует считать наиболее “телевизионным”? Во всяком случае, полагаю, что не студен­ческий. Если вдуматься, что за этим стоит, что это может значить, то становится ясно—здесь тоже кроется немало интересного.

Были годы, когда у нас, помнится, увлекались рисунками-диаграммами, из которых следовало, что за свою быстротекущую жизнь мы успеваем съесть стадо коров, огурец величиной с дом, выпить столько-то цистерн кофе, вина или кефи­ра. Если же по этой весьма наглядной методе положить друг на друга книги, прочитанные человеком с детства до старо­сти, то, как ни странно, стопка эта не достигнет высоты двадцати этажей. А кинолента всех просмотренных фильмов не протянется от Москвы до Владивостока и тем более не опояшет земной шар.

И все-таки нам свойственно обольщаться по поводу количества книг (спектаклей, фильмов, телевизионных передач), которые прошли и еще пройдут через нашу жизнь;

свойственно забывать, что все равно любая посредственная вещь (книга, фильм, спектакль, телевизионная передача) всегда вытесняет другую, бывает прочитана вместо другой.

Я постоянно думаю об этом.

Ну не обидно ли, скажите, не горько ли отпущенное тебе время и душевные силы потратить не на лирику Блока, Есенина, Заболоцкого или даже Евтушенко, а на лирику Василия Журавлева или Игоря Кобзева; не обидно ли смеяться одним смехом не с Чеховым и Чапеком, не с Ильфом—Петровым и Зощенко, а с фельетонистом Загоруйко и конферансье Борисом Бруновым?..

Предположим, что наше сознательное и наиболее интен­сивное чтение начинается в 12—13 лет и заканчивается к 33-м годам, когда человек уже вполне сложился, достиг, как говорится, “возраста Иисуса Христа” и ему самому пора “начинать проповедь”... Сколько же всего книг прочтет человек за эти 20 лет своего самообразования и самоформи­рования (исключим учебники), за все те годы, когда склады­ваются наши эстетические пристрастия, наши взгляды на жизнь? Вам кажется, что это очень большое число? Что это стопка с Эйфелеву башню? Увы, нет. Это всего одна тысяча книг!

Сколько книг—на круг—вы читаете в месяц (если, конечно, литература не является вашей профессией)? Пола­гаю, не больше 4 или 5. Это дает в год 50. А в 20 лет?..

Попробуйте сверхразумно использовать этот лимит— 1000. Составьте некий рекомендательный список в его идеаль­нейшем варианте. Постарайтесь включить в него только самое прекрасное, только самое жизненно важное для современного человека. Как бы вы ни были объективны, эрудированы и проч. и проч.—все равно за рамками вашего списка, любого списка, останутся горы книг, которые могли бы захватить вас, доставить минуты высокого восторга, горы книг, каждая из которых сделала бы вас хоть чуточку лучше, а жизнь вашу—хоть немного богаче и которые так и останутся для вас навсегда лишь красивыми и хорошо знакомыми перепле­тами...

Я смотрю сейчас на свой редкой вместимости книжный шкаф; за одними корешками—мир когда-то прочитанной книги, сразу всплывающие в памяти картины, лица героев, какие-то личные ассоциации, связанные с обстоятельствами знакомства с книгой, и многое еще. Другие корешки слепы и глухи, за ними для меня пустота. А ведь, я знаю, это тоже хорошие книги, и не для видимости выстроились они тут; эти книги любят мои домашние, им открылся мир этих книг. Я же

прожил с этими томами не один год, прожил, можно сказать, в одной комнате, совсем рядом—только протяни руку и достань с полки!—и вот же до сих пор проходил мимо и (что себя обманывать) так, вероятно, и пройду...

Все сказанное приобрело особую актуальность и остроту, когда в наши жизни, в ограниченный бюджет времени каждого из нас вторглось телевидение.

Мировая зрительская аудитория—это не сосуд без дна, который, сколько ни лей, все равно не наполнишь до краев. Да, конечно, эта аудитория может расти и может сокращать­ся; может вводить в действие свои скрытые до поры резервы и, напротив, может таять на глазах. Но все равно! Миллион зрителей, я полагаю, в той же мере имеет предел эстетиче­ских потребностей, эстетических возможностей, как имеет его и просто один зритель.

Посредственные произведения искусства, приобретшие благодаря телевидению миллионные тиражи, люди оплачива­ют тем же чистым золотом, что и произведения классически совершенные,—временем своим.                        

Так стоит ли, к примеру, посредственный телеспектакль или посредственный телефильм тех миллионов человеко-часов, которыми он оплачен?.. Трудно, конечно, как-то узаконить—на что жалко времени, на что не жалко.

Не жалко—на радость. И на страдание. Не жалко, коль уж пришла его череда. Не жалко—на труд, даже если он изнурителен,—лишь бы не бесцелен. Жалко, бесконечно жалко только на скольжение по жизни, на то, что тут же на глазах уходит в песок, выветривается из памяти навсегда. Часы, дни, недели, о которых, как ни бейся, ничего не вспомнишь, ни плохого, ни хорошего,—разве не это хуже всего?

При любом жизненном “регламенте” вряд ли пожалеете вы о тех минутах, когда в Крыму ранней южной ночью шли к морю, садились на одинокую, забытую богом и людьми скамью и, теряя счет времени, слушали мерное шуршание волны да глядели на небо. И может быть, с тех пор и уже до самой смерти останется в вас это вот ощущение безмерного пространства над вами, живого, дышащего, полного движе­ния, с россыпью бесконечных миров. Сколько лет прошло с тех пор? Был ли у вас случай “проверить” эти ощущения? Разве что сходить в Планетарий?..

Да, вот на Планетарий, дающий (как сообщает афиша) “полную иллюзию  звездного неба”,  вот на это— действительно жалко. Мучительно жалко своих дней, своих вечеров. Полу звезды и полусолнце, полуработа и полуотдых, полувеселье и полупечаль—за чей счет они?

Не прибавляем ли мы к ним еще и полуискусство?

Вероятно, у каждого человека есть своя заветная непрочи­танная книга. В отрочестве не прочел. В школе изучали— пропустил. И вот я невольно думаю об этой с отроческих лет так и не прочитанной мною и вами книжке.

Что вы прочли вместо нее? На что потратили или убили время? Боюсь, что лет этак через пять или через десять многие, слишком многие будут бойко и не задумываясь отвечать: “Смотрел телевизионные передачи!”...

Сознает ли телевидение, сознаем ли мы сами, какое бремя ответственности ложится на каждого, кто причастен или мог бы быть причастен к этому?

Некая плохая книга, стандартная и неправдивая, будь она издана тиражом пять тысяч экземпляров и мертвым грузом вставшая на полки библиотек (“обязательный экземпляр”, так?), не представляет еще большой беды. Там она может и остаться—“факт биографии” сочинителя, сумевшего как-то охмурить издателя.

Та же книга, изданная тиражом 10 миллионов экземпля­ров, повсеместно распространенная и с доверием принятая, стала бы общественным бедствием. И естественно, когда плохой или средний сборник рассказов где-нибудь издадут завышенным тиражом, фельетонисты устраивают вокруг это­го бум: вы не бережете бумагу! вы не думаете о читателе!

Кто отвечает за сотни и тысячи раз завышенные тиражи телевидения?

Я вовсе не оцениваю сейчас работу наших телевизионных станций и вовсе не забегаю со всем этим слишком вперед. Есть в репертуаре сегодняшнего телевидения и плохое, есть и хорошее и даже очень хорошее. Я только хочу сказать, что и хорошее и плохое имеют здесь одинаковый “тираж”. Я только хочу сказать, что талант и бездарность, правда и “липа” механически обретают здесь одинаковые “права граж­данства”.

Представьте себе на минуту гигантское централизованное издательство, которое на одинаковой бумаге, в одинаковых переплетах и одинаковым, раз навсегда заданным— десятимиллионным—тиражом печатает и выбрасывает чита­телю путевые очерки Н. Грибачева, брошюру “Сама для себя портниха”, роман Льва Николаевича Толстого “Война и мир”, двустишия старых японских поэтов, пьесы Мдивани—и так до бесконечности. А все люди, точно сговорившись, все это читают, читают, читают подряд, в порядке выхода... Унылая, я бы даже сказал, страшноватая картинка, не правда ли?

Чуть ли не ежедневно я узнаю из газет, как стремительно и неизбежно растет у нас (да и во всем мире) число тех, кто уже “охвачен” или завтра “будет охвачен” телевизионными передачами.

А вот уже слышно о строительстве гигантской башни-антенны для центрального вещания; ее высота превосходит 500 метров, что на 200 метров больше Эйфелевой! Представь­те себе этот полукилометровый, вертикально воткнутый циркуль и тот “кружок” (его радиус 135 километров), что очертит он на нашей земной поверхности!

Написал—и вдруг в самом деле на секунду представил себе, представил со странной отчетливостью закопченные подмосковные города, дачные поселки в разреженном леске, деревни с избами по обе стороны шоссе, мокрые и пустынные железнодорожные платформы уже километров этак за семь­десят от Москвы, дощатые бараки с вечно сохнущим бельем и аккуратные, неотличимые друг от друга светлые, розовые пятиэтажные дома, возникающие вдруг среди до горизонта вспаханных полей... Сколько же это человек оказалось вдруг связано одной ниточкой? Кто они?

На днях я прочел в газетной хронике, что совсем уже скоро одну передачу одновременно смогут и будут смотреть сто миллионов человек.

Уследить за арифметикой телевидения, как уже говори­лось, очень трудно. Однако ничего подобного этой цифре еще не называлось!

Какие же передачи окажутся достойными стомиллионной аудитории? Об этом не сказано ни слова.

И я опять не знаю, что за отклик должно породить во мне это набранное мелким шрифтом будничное хроникальное сообщение—радость или тревогу? А если и то и другое, то чего же все-таки больше? Да что там сто миллионов!

Человечество готовится давать одну и ту же передачу сразу на весь мир, используя (в качестве отражателя) искусственные спутники и—воистину поднимай выше!—диск Луны.

В День радио, который стал теперь и Днем телевидения, говорили обо всем этом. Говорили и о том, что всего восемь лет назад у нас было три телевизионных центра, теперь их сто; что все больше городов связывает ретрансляционная сеть; что мы подключились к Интервидению и теперь передачу из Москвы сможет смотреть вся Европа; что с конвейера у нас сходит ежегодно около двух миллионов телевизоров; что телевизионная промышленность перевыпол­няет план; что в продажу поступили телевизоры новых ма­рок и что телевизионную передачу—кроме всех иных пу­тей—можно еще, как консервы, запаять в банку и переслать по почте... И еще, и еще, и еще—все об “увеличении тиража”!

Это все равно что усиленно хлопотать о качестве бумаги, заниматься подбором шрифтов, заказывать рекламу, деловито договариваться о переводах на другие языки, наконец, финан­сировать рекордные, “бестселлеровские” тиражи и только самой малостью не поинтересоваться—как и о чем написана книга, стоит ли ее читать...

Я вдруг вспомнил, что почти так происходит, кажется, в одном из рассказов О. Генри: издатель рекламирует произ­вольное название, доводит ожидание читателей до исступле­ния, а рукопись романа в последний момент достает, не читая, из редакционной корзины; издатель—опытный человек, он знает: после такой рекламы прочтут любой бред.

О. Генри, помнится, подготовил нам в финале этой истории такой “поворот”: роман, наобум извлеченный из мусорной корзины, оказывается гениальным (безвестный мо­лодой автор), все становится на свои места.

Я, разумеется, незнаком с содержимым редакционных корзин на том же Московском телецентре; не исключается, что “новая эра” придет именно оттуда (так и в самом деле бывает!). Но пока... Общий разрыв между уровнем техниче­ским и уровнем эстетическим в современном телевидении безусловен. Полагаю, он еще долго будет давать о себе знать.

Разрыв этот ощущаешь во всем. Ну, вот хотя бы: за последние годы у нас издано по крайней мере десять книг по технике телевизионной передачи, и все книги объемные, солидные, словно бы уже учебники; и не вышло пока ни одной книги или брошюры о телевидении как о новой области художественного творчества. Во всяком случае, на май 1961 года, когда писались эти строки, картина была такова.

Телевидение, которое уже сегодня способно вести переда­чу из звездных просторов Вселенной, так что ученые получа­ют возможность наблюдать и даже с телевизионного экрана фотографировать все, что происходит внутри космического корабля, равно как и вне его; телевидение, которое под водой наблюдает и передает зрителям все фазы и подробности подъема корабля, триста тридцать три года пролежавшего на дне моря (газетная хроника),—это телевидение, с его уже сегодня поразительными техническими возможностями, в целом еще далеко отстает от телевидения, которое, показы­вая свой же спектакль, что разыгрывается в метре от передающих камер, ну просто фатально, ну никак не может добиться хотя бы гладкого перехода от сцены к сцене—без томительных пауз, без звука лопающихся ламп и падающих предметов, без непременного въезда аппарата в кадр...

Но, может быть, телевидению так и суждено остаться “колоссом на глиняных ногах” или, по слову Маяковского, “паровозом на курьих ножках”?

Конечно, бывают и хорошие передачи. Бывают даже— очень хорошие. Я готов допустить, что хороших становится больше. Но все равно! Миллионная, фантастическая аудито­рия телевидения как зрелища, как нового искусства (не будем сейчас придираться к словам) не завоевана им самим. Да, не завоевана трудом и потом, а дарована телевидению как бы авансом, преподнесена на блюдечке с голубой каемочкой. “Употребите во благо!” Вот, пожалуй, единственное “усло­вие”, которое поставлено перед ним...

Тут уж “физики” сделали “лирикам”, что называется, королевский подарок!

Впрочем, подарок сколь щедрый, столь и коварный! Теперь уже все, что будет происходить на театре и в кинематографе, в литературе и на концертных подмостках, наконец, в нашем общественном быту, не говоря уже соб­ственно о телевидении,—все это будет происходить на наших глазах, вступит в каждодневное соприкосновение с безбреж­ным океаном человеческих воль, потребностей, вкусов, на­строений, окажется выставлено буквально на “всенародные очи”.

Если же к этому добавить, что телевидение способно не только демонстрировать явление, но и выявлять, укрупнять, заключать в раму, быть может, даже типизировать его (и это будет дальше одним из главных пунктов нашего рассмот­рения), то “коварство” этого подарка станет особенно очевид­ным. Тут уж арифметика телевидения, его статистика, сопри­касается с чем-то иным...

Мы живем в беспокойное время. Год проходит быстро, но, когда оглянешься, оказывается, что было многое, что общественное настроение меня­лось несколько раз, что факты и события, которыми мы жили и которые теперь отошли, в общем, не так уж не важны и, может быть, займут свое место в хронике истории.

Сейчас немало говорят о великих культурах и цивилизаци­ях, погребенных под пеплом времен, о раскопках в Африке. Спрашивают, кто те белые боги, люди неба, люди в скафан­драх (как готовы мы теперь расшифровать), которых мы встречаем в наскальных рисунках?.. Если цивилизации повто­ряются, если “все уже было”, то не поискать ли в наскальных росписях изображение телевизионных антенн?

Однако без шуток. Мы ищем (и находим) сходство с культурами ушедших эпох. Но, ощущая перекличку тысяче­летий, мы порой теряем чувство бытовой, нравственной и эстетической связи с временем, отстоящим от нас всего на несколько десятков лет.

Иногда всего лишь на несколько лет...

Это касается и телевидения. Еще не поступили в вузы дети, которые в невинном возрасте средней группы детского сада первыми в истории отечественного телевидения наруши­ли великий запрет: “Детям до шестнадцати лет смотреть не разрешается”. А начало телевидения вспоминается как что-то очень и очень далекое.

Я обещал рассказать, как впервые увидел телевизор и первую телевизионную передачу.

Но перед тем как сделать это, давайте еще раз вернемся к “Потемкину”.

Я думаю, что “Броненосец “Потемкин” был воспринят нами тогда у нас дома не столько по законам кино, сколько по законам телевидения.

Искусство пришло в комнату, оно ворвалось сюда, и это не снизило его эмоциональный градус (как полагаем теперь), но, напротив, во многом усилило, обострило. Искусство заставило воспринимать себя в конфликтном сопоставлении с бытом, со всем, что вокруг. Никогда еще оно не подступало так близко к этим людям. Не захватывало врасплох среди обжитых вещей, в домашней, незащищенной настройке души. Но эта “интимность” вовсе не принуждала искусство звучать приглушенно, переходить на шепот (как полагаем теперь), а лишь захватывала целиком, заставляя принимать трагедию, что неслась на экране, прямо “на себя”. Если бы все это происходило в чужом, набитом людьми зрительном зале, в регламенте дневных и вечерних сеансов, по билету за полтора и два рубля—сохранили бы мы тогда эту непосредственность восприятия, эту полную веру в подлинность того, что произошло на наших глазах9

Да, представить себе, что, перемотай Ефимов ленту, фильм ничего не стоит “прокрутить” еще раз,—представить это было невозможно, нельзя, кощунственно даже. В живом и внезапном красном флаге “Потемкина” жило мгновение чуда—а чудо не повторяется... Иными словами, нам дано было (как сегодня понимаю) ощущение единственности зрели­ща, и это снова скорее уж от телевидения, чем от кино.

А буквально на днях, сидя у своего телевизора, я вновь, который уже раз, смотрел гениальный фильм Эйзенштейна. Он снова пришел ко мне в комнату. И снова мы остались с ним один на один.

То, что когда-то взрывало быт, само стало бытом.

Конечно, с той поры я утратил способность к столь полной эмоциональной отдаче и немного досадовал на себя за

это, досадовал и на тех, кто положил фильм на этакую среднедраматическую оркестровую музыку, чем заметно приглушил потрясающую внутреннюю музыку фильма— музыку его ритмов, его кадров, динамики его идей. И все-таки я не мог не думать о том, какую великую возмож­ность дало нам в руки телевидение: в эту минуту вот так же у себя дома “Потемкина” смотрели миллионы людей— безбрежный океан человеческих лиц в мерцающих отсветах экранов...

Чудо получило “тираж”? Оно перестало быть чудом? Не знаю. Но при всех “снижающих” обстоятельствах я ни за что не поверю, что и сегодня и сейчас не сидит, прилепившись к экрану, хоть один потрясенный мальчишка; и вот уже восставший броненосец разворачивается всей своей громадой и идет прямо на него...

Мое впечатление от первой телевизионной передачи тоже было по-своему сильным.

Когда это было? Когда в Москве, в московских квартирах появились первые телевизоры (этот был одним из первых). Словом, лет двенадцать назад, по ощущению— недавно, я пришел к своим старым друзьям и увидел новинку, почти сенсацию—телевизор. Со­ветский телевизор первого выпуска, с огромным вынесенным вперед выпуклым стеклом—линзой, про кото­рую почему-то с большим уважением говорили, что она наполнена водой. Линза увеличивала изображение, но на малюсенький экранчик можно было заглядывать и сбоку, совсем сбоку, минуя линзу. Говорили, так проигрываешь в размере, но выигрываешь в четкости изображения.

А выиграть в четкости изображения, скажу положа руку на сердце, ох как хотелось!

Показывали какой-то концерт. Помню фигуру скрипача, которая на наших глазах начинала вдруг катастрофически худеть, удлиняться, тянуться вверх и тянуться вниз, словно бы ее специально растягивали, и, казалось, вот-вот уже должна была перерваться где-то в районе талии, но именно в этот момент нашего скрипача, видимо, прихлопывали сверху -и снизу, он стремительно сплющивался, охотно уподобляясь тыкве.

Все это разительно напоминало зеркала комнаты смеха, с той лишь разницей, что изображение, возникающее на зыб­ком экране, к тому же беспрерывно путало позитив и негатив. Бледноликий концертант в черном фраке упорно оборачивал­ся негром в белом фраке (видимо, из джаз-банда)...

Но нам все это почти не мешало! На экран мы смотрели с благоговением.

Больше того.

Я не побоюсь сравнить впечатление от гениального “Броненосца “Потемкин” с впечатлением от первой телепере­дачи, которую вообще легко было воспринять лишь в плане пародийном.

Но я готов поручиться: так она не воспринималась. Нет, тут было ощущение врученного нам отныне нового качества достоверности. Тут было впечатление, которое производит искусство. На слове “искусство” я настаиваю.

Однако, чтобы пояснить это, нам придется совершить небольшой экскурс в историю.

Вероятно, все видели первые кинофильмы, первые ленты кинематографа, который и имени своего тогда еще не имел, а звался то “живой фотографией”, то “электрическим теат­ром”. Эти занимающие буквально две или три минуты киносюжеты вошли теперь во все учебники; их много раз в последнее время показывали и по телевидению. Вот к вокзалу подходит поезд, и перрон заполняет странновато одетая (на сегодняшний глаз) толпа... Родители кормят ребенка. Ему подвязали салфетку, усадили, маленького, одного за большой стол, у малыша перепачканы щеки, и он ложкой что-то ест, кажется, кисель...

Повествуя об этих первых фильмах, историк кино обычно взирает на них с превосходством обладателя плоского, зер­кального лимузина образца будущего года, которому взбрело в голову прочесть—в клубе чудаков—доклад об извозчичьем промысле. Сведения о том, что эти первые картины произво­дили потрясающее впечатление, что “людей выносили из зала”, трактуются лишь в анекдотическом духе. Все впечат­ление приписывается силе иллюзорности. Зрители, мол, и особенно зрительницы приняли поезд за настоящий, испуга­лись, что он их задавит, и т. д. Такое разъяснение, если над ним не задумываться, кажется удовлетворительным. Ведь в циркораме у нас немножко кружится голова, а в стереокино, когда волейбольный мяч летит “в зал”, вы невольно чуть отклоняете голову... Возможно, что и при виде первого кинопоезда у зрителей, что называется, срабатывал рефлекс, хотя поезд там, к слову сказать, вовсе не летит на аппарат, а лишь медленно и вполне мирно подползает к перрону...

Но впечатление от первых кинофильмов, я убежден, определялось не этим.

Нет, тут действовала не просто иллюзорность! Это была документальность, первая, наивная, элементарная, но доку­ментальность.

Да, вся история нового искусства—кино—была еще впереди. Маячила за перевалами лет, войн и революций...

Еще был юношей Гриффит, и еще не родился Эйзенштейн. Еще три десятилетия предстояло прожить человечеству до дней, когда по экранам мира под перекатывающийся гул оваций прошел “Броненосец “Потемкин”, и полвека, целые полвека, протянутся до “Похитителей велосипедов”, до филь­мов наших дней...

И все-таки впечатление от первых наивно-документальных лент, как и впечатление вот от этой первой телевизионной передачи, было уже и эстетическим. Одновременно с рожде­нием кинематографа нарождалось новое качество эстетиче­ского восприятия. Может быть, даже точнее сказать иначе:

новое качество эстетического восприятия обусловливало са­мую возможность развития аттракциона—в искусство.

Но разве может быть воспринято по законам искусства то, что—как мы теперь понимаем—искусством еще не являлось?

В искусство эти первые киноленты превращал и по сей день для нас небезразличный, а при первой встрече особенно впечатляющий сам факт переноса действительности на экран. Все компоненты искусства здесь как бы сразу оказывались налицо. Кусок действительности запечатлен, увековечен. “остается” (первое). Жизнь предстает в преобразованном виде, она отброшена на плоскость, обрела черно-белый тон, утратила звук—то есть уже присутствует свой комплекс условностей (второе). Наконец, происходящее на экране щедро одаряло зрителей тех лет радостью узнавания (третье). Нет, это не было иллюзионом для зевак, паноптикумом, вроде демонстрации женщины с бородой!

Корреспонденты Льва Толстого, зрители первых представ­лений “Царя Федора” и “Чайки”—все они, попав на киносе­анс, прежде всего, думается, были поражены необычайной подлинностью происходящего, новым качеством правды в искусстве, тем, что мы теперь назвали бы “документально­стью”.

Также и первая телевизионная передача, какие бы фокусы она в ходе своем ни вытворяла, какой бы черно-белой (попеременно!) ни была, все-таки уже представляла собой чудо необыкновенной жизненности. Мы узнавали оркестран­тов, конферансье, следили за случайными подробностями их поведения, которые отсекает даже кинематограф, мы как бы заново оглядывали самый зал Консерватории с его овальными портретами благообразных композиторов,—то, что происхо­дило сейчас там, в то же мгновение происходило и здесь. Это не было “зафиксировано”, “остановлено”, это было присут­ствие—в нашей комнате—движущейся, реально существу­ющей жизни. И право же, это воспринималось прежде всего не как чудо необыкновенной техники, а как чудо необыкно­венной жизненности, “похожести”! Это была новая ступень— даже по сравнению с кинематографом!

Смотря первые телевизионные передачи, мы не знали, как это все назвать. “Документальность”, “эффект присутствия”, “интимность”, “импровизационность”—слова были найдены несколькими годами позже. Но первое—завораживающее— впечатление от виденного, но предчувствие нового вторжения в жизнь, новых путей ее познания, пусть не вполне осознан­но, уже было дано нам...

   И по сей день в нашем отношении к телевидению, по-моему, живет еще этот завораживающий, “дикарский” элемент. Нас часто бывает трудно оторвать от этого малень­кого экранчика, а почему, мы и сами толком не сумеем ответить. Если я наугад включил телевизор и увидел, что идет кинофильм или театральный спектакль, я могу тотчас же, что называется, бестрепетной рукой погасить экран. Но стоит увидеть, казалось бы, столь знакомых нам дикторов, читающих новости, футбольное поле с суетящимися игрока­ми, урок английского языка, ребят в белых рубашках и пионерских галстуках, звонкими голосами докладывающих написанные к случаю стихи,—и рука невольно задерживается на выключателе: тут уж можно смотреть с любого момента и не особенно вникая в суть дела—ну просто понаблюдать за движением жизни, дав проснуться в себе зеваке, что глазеет вокруг—как птицы летают, как трава растет... И рука не поднимается, чтобы эту живую жизнь экрана остановить, погасить, пресечь...

И все-таки ни поражавшая когда-то современников правда первых кинолент, ни поразившая нас правда первых телепере­дач, разумеется, не была еще правдой искусства. Это была та первоначальная, элементарная правда и непосредственность, без которой искусство не может существовать, но которая сама искусством не является и зваться так вроде бы не претендует.

Мы знаем из истории, что стало потом с кино, после первых документально снятых и, как бы мы теперь назвали, “будничных” эпизодов. На кино с его робкой документально­стью нахлынула дикая, невообразимая, грубо бутафорская театральщина, да такая, что и в театре, вероятно, нельзя было уже встретить, словно старая русская сцена, столичная и провинциальная, потрясенная реформой Станиславского, спустила в эти новые трубы весь свой отработанный, мятый пар... И прошло несколько десятилетий, пока кино переболе­ло всем этим, пока оно стряхнуло с себя этот чужой крикливый наряд.

Не знаю. может быть, в ходе становления этап этот— этап ученического подражания старшим искусствам, донашивания их обносков—исторически неизбежен; во всяком слу­чае, телевидение, хотя и в несколько иной, но очевидной форме, еще и сегодня болеет подражательством. Достаточно посмотреть телевизионные спектакли—большинство из них принадлежит вчерашнему театру.

В истории кино самое увлекательное—история эстетиче­ского самоопределения кинематографа как нового искусства. В моем бессменном трехлетнем дежурстве у телевизора для меня тоже самое увлекательное—те счастливые минуты телевидения, когда пусть еще не со всей уверенностью, не в полный голос, но уже можешь сказать: это минуты нового искусства.

Раскрепощение эстетического потенциала телевидения... Его эстетическое самоопределение... Этот процесс пока не слишком-то нагляден. Спросите знакомого: “Что нового в телевидении?” Скорее всего, он пожмет плечами: “Да ниче­го...” “Да ничего”,—скажут мне мои друзья, в чьем доме мне пришлось увидеть первую телевизионную передачу. Я по традиции навещаю этот дом раз или два в год. С тех пор там ничего не изменилось. Так же приветливы хозяева. Та же коллекция пластинок Шаляпина. Так же подают к вечернему чаю лимонные вафли и бело-розовую пастилу. И все так же мать объясняет своей рассеянной ученой дочери (тогда— студентке, теперь—кандидату наук), почему нельзя и даже вредно класть книги на телевизор... А вот и он, телевизор, с большой, выпуклой, простодушной линзой, наш старый зна­комец,—его до сих пор не сменили, говорят, жалко расста­ваться, попался хороший экземпляр,

Наш знакомец перестал выкидывать смешные фокусы:

черное он всегда показывает черным, а белое—белым. Не превращает больше Пата в Паташона. Окрепла телевизионная техника. Очевидно профессиональное умение операторов-портретистов. Вот крупный план—во весь экран лицо скуль­птора Коненкова, лицо патетическое, монументальное, веч­ное; вот девушка, слушающая музыку: среди тысячи людей, в огромном зале, она наедине с собой, она одна.

Технический прогресс телевидения самоочевиден. Прог­ресс эстетический—скрыт. Идут внутренние накопления. Новое еще не явлено в неопровержимости. Ребенок уже научился ходить. Ребенок еще не стал художником. Станет? Не станет? И в этом ли будущее? Для чего он рожден?

Телевидение в движении. Мы не замечаем этого, как не замечают перемен, происходящих друг в друге, люди, живу­щие вместе. Телевидение больше всех иных искусств живет именно вместе с нами, больше всех связано с жизнью в широком и с жизнью в самом узком, самом “бытовом” смысле слова. Оно включено в те процессы, которые проис­ходят в современности—и просто в домах... Оно само достаточно активное начало нашей жизни. Телевидение и мы—рядом.

Думать о нем не значит ли думать и о нас самих?..

Огромное событие, происшедшее в мире и прямо связавшееся с телевидением, заставляет меня прервать ход рассуждений и вторгнуться на эти страницы с записью почти хроникального характе­ра. Читатель сразу же догадается, о чем пойдет речь, лишь только я назову дату. Эти строки пишутся 14 апреля 1961 года

...Сегодня Москва встречает Юрия Гагарина, встречает первого космонавта Земли. И рядом с. чудом вторжения во Вселенную в эти дни нога в ногу идет другое чудо XX века— телевидение!

Москва встречает Гагарина. “Работают все телевизионные станции Советского Союза”. Впервые звучат с экрана эти слова. А затем к Москве подключаются Прага и Хельсинки, Берлин и Лондон, Париж и Рим—и вот уже вся Евро­па смотрит Москву. Чудесным образом телевизионная ауди­тория раздвинула свои стены, стала необозримой; по су­ществу, сегодня весь мир—аудитория Московского телеви­дения!

Первое ощущение: вопреки всему тому, что сказано мною на предыдущих страницах, а может быть, и в опровержение этого—увеличение телевизионной аудитории вызывает толь­ко восхищение, только чувство гордости за силу человече­ской мысли. Думаешь о том, как высоко подняла и объедини­ла в эту минуту десятки миллионов людей самая возможность видеть то, что происходит в одной—сейчас наиважнейшей— точке земного шара.

Множество зримых и незримых факторов еще разъединя­ет человечество. Встретившись, двое не могут объясниться;

“хлеб”, “дом”, “любовь”—слова, которые лежат в основании жизни,—даже эти слова звучат по-разному. Несхожа еда, которую ставят на стол, когда человек голоден. Несхожи традиции и навыки, воспоминания детства и уклад жизни. Я не говорю уже о несходстве общественных установлений. Да, многое еще разъединяет людей! На карте мира их разъединя­ют границы государств. В своей квартире (еще очень часто)— тоненькая перегородка между двумя комнатами.

И как же велико, как всеобще должно быть событие, чтобы люди—все люди—испытали одновременно единое движение души; чтобы все разомкнутые человеческие контак­ты вдруг оказались сомкнуты!

На минуту даже кажется, что все это уже было, что обо всем этом где-то и когда-то читал. Человек возвращается из космоса. Единое, не разделенное языками и границами человечество принимает его отчет... Страница фантастическо­го романа? Прозрение в будущее?..

Но к чему фантастика! Вот уже десятки и десятки миллионов людей прильнули одновременно к экранам своих телевизоров. Любопытство? Желание подивиться на того, кто в несколько минут стал самым знаменитым на Земле? Нет, тут иное и куда более серьезное. Тут, мне кажется, всеобщая и—что очень важно—естественно возникшая необходи­мость самому понять этого человека, ухватить, прорваться в нем к чему-то внутреннему, доверительному, интимному, минуя и патетику радиодикторов, и многолюдство пресс-конференций, и аршинные портреты на первой полосе газет.

Ответить на этот сложный и личный вопрос не могли ни фото, ни кино и ни радио; это могло дать—в силу самой своей природы—только телевидение!

И кажется, я вижу: добреют миллионы глаз—это люди увидели на своих домашних экранах Юрия Гагарина. Вот он, Здоров. Молод. Легок. Позавчера ненадолго слетал в космос и вернулся обратно. Человек, у которого все складывается как нельзя лучше. Вот он. Простой и понятный. Благополуч­но вывезший из космоса свое хорошее настроение и свою застенчивую улыбку. Вот так, улыбаясь, доказавший—на много веков вперед—свое право называться человеком.

А современным людям с их мучительными поисками идеала, с их порой принимающим крайние формы процессом самоутверждения очень нужны сейчас такие люди-примеры, как кристальной души коммунист Юлиус Фучик, как строгая девочка Анна Франк, как французский врач Ален Бомбар, переплывший в лодочке Атлантический океан. Такой человек-пример, как совершивший “подвиг века”, подвиг мужества и душевного здоровья—благодаря телевидению пришедший к каждому в дом Юрий Гагарин. Юрий Гагарин поднимает людей в их собственных глазах. А если взглянуть более широко, поднимает нравственный потенциал нашего времени в глазах истории.

Телевидение в эти дни было реально нужно. Оно как бы ответило на требование момента, на внутренний спрос, воз­никший у миллионов людей. Оно ощущалось нами в те дни как предмет первой необходимости. Оно—по мере своих еще не вполне осознанных сил—сделало то, к чему было призва­но и, как я уже сказал, на что не был способен никто другой... Вот с этакой высоты и хочется судить о телевиде­нии.

Да, оно открывает нам мир, и оно замыкает нас в квартирном мирке. Несет будоражащее чувство молодости— и сонливую скуку. Дискредитирует искусства—и само являет новую, еще не познанную эстетическую возможность.

Но такое как есть—оно существует. Такое как есть—оно властвует над миллионами людей. Такое как есть—оно уже вошло в нашу жизнь.