Укрупнение.

Я никогда не смогу выразить, до какой степени я люблю крупные планы американских фильмов. Ясные. Неожиданно экран расстилает лицо, и драма, оставшись наедине со мной, обраща­ется ко мне на ты и накаляется до неожиданного напряже­ния. Гипноз. Отныне трагедия стала анатомической. Декорация пятого акта - это та часть щеки, которая разрывается сухой улыбкой. Ожидание тонковолокнистой развязки, собирающей воедино 1000 метров интриги, значит для меня больше всего остального. Лицевые мышцы провозвестниками текут под кожей. Тени смещаются, дрожат, колеблются. Нечто решается. Ветер эмо­ций подчеркивает облачный рот. Карта лицевых хребтов качается. Сейсмические толчки. Капиллярные морщины ищут трещину в породе, чтобы взломать ее. Их уносит волна. Крещендо. Как конь, вздрагивает мускул. По губе, как по театральному занавесу, разлита дрожь. Все есть движение, потеря равновесия, кризис. Щелчок. Рот лопается, как перезревающий фрукт. Разрез губ сбоку скальпелем рассекает орган улыбки.

Крупный план - душа кино. Он может быть коротким, по­скольку фотогения относится к ценностям мгновенного ряда. Если он долгий, я не нахожу в нем длительной радости. Прерываю­щиеся спазмы воздействуют на меня, как укусы. До сегодняшнего дня я еще не видел чистой фотогении, которая бы длилась целую минуту. Нужно, таким образом, признать, что она явля­ется искрой, вспыхивающим исключением. Все это требует в тысячу раз более тщательной раскадровки, чем в лучших филь­мах, даже американских. Фарш. Лицо, отплывающее к смеху, обладает красотой более совершенной, чем сам смех. Прервать.

Я люблю рот, собирающийся говорить, но еще молчащий, жест, колеблющийся между правым и левым, отступление перед прыж­ком и момент взлета, становление, колебание, натянутую пружину, прелюдию, и еще больше фортепиано, настраиваемое до увертюры. Фотогения спрягается в будущем времени и повелительном накло­нении. Она не признает состояния.

 

Я никогда не понимал неподвижных планов. Они отрекаются от своей сущности, заключающейся в движении. Ноги Иоанна Крестителя являются хронологическим диссонансом, как стрелки таких же часов, если бы одна из них стояла точно на часе, а другая указывала на половину. Роден или кто-то ещё объяснил: для создания впечатления движения. Святая иллюзия? фокус игрушки для конкурса Лепин, фокус, который следует запатентовать, если вы не хотите, чтобы им пользовались для производства оловянных солдатиков. Гово­рят, что если двигать взгляд слева направо по «Паломничеству» Ватто, то оно оживает. Мотоцикл афиш несётся в гору с помощью символов: разрывов, тире, пустот. Иначе говоря, всеми правдами и неправдами стараются скрыть окостенение. Художники и скульптор ощущают жизнь, но у этой шлюхи красивые настоящие ноги и она удирает из-под носа у художника, разбитого параличом инерции. Напоминающая паралич статуарность мрамора, связан­ная живопись вынуждены притворяться, чтобы уловить необхо­димое движение. Ухищрения чтения. Не говорите: препятствия и ограничения сделали искусство, вы - хромые, создавшие культ собственного костыля. Кино доказывает, что вы заблуждаетесь. Оно целиком в движении без всякого обещания быть стабильным или сохранять равновесие. Среди всех чувственных логарифмов реальности фотогения - это логарифм подвижности. Порожден­ная временем, она является ускорением. Она противопоставляет преходящий момент состоянию, отношение размеру. Ускорение и замедление. Новая и изменчивая, как биржевой курс, красота. Она больше не является функцией от переменной, но сама является переменной.

Основа кино - крупный план - максимально выражает эту фотогению движения. Неподвижный, он превращается в бессмыс­лицу. Пусть не только лицо проясняет свои выражения, но пусть голова и объектив катятся вперед и назад, налево и направо. Следует избегать точной фокусировки.

Пейзаж может быть состоянием души. Он, прежде всего со­стояние. Покой. Такой, каким его чаще всего показывает докумен­тальный фильм о красотах Бретани или о путешествии в Японию, он является грубой ошибкой. Фотогеничен «танец пейзажа». Сквозь окно вагона или иллюминатор корабля мир приобретает новую живость, кинематографическую. Дорога - это дорога, но почва, ускользающая под брюхо клокочущего четырехцилиндро­вым сердцем автомобиля, приводит меня в восторг. Туннели Оберланда и 3еммеринга глотают меня, и моя голова, не уме­щаясь в них, бьется об их своды. Решительно, морская болезнь приятна. Самолет и я на его борту, мы падаем. Мои колени подгибаются. Эту область еще следует разработать. Я хочу драмы на деревянной лошадке карусели, или более современной – на аэроплане. Ярмарка подо мной и вокруг постепенно расплы­вется. Помещенное в центрифугу трагическое удесятерит свою фотогению, добавляя к ней фотогению головокружения и враще­ния. Я хочу танца, последовательно снятого с четырех противо­положных направлений. Потом с помощью панорамирования или вращения на штативе - зал, такой, каким его видит танцующая пара. Умная раскадровка воссоздаст с помощью наплывов жизнь танца, удвоенную точками зрения зрителя и танцора, объективную или субъективную, если можно так выразиться. Я хочу, чтобы, когда персонаж шел навстречу другому, я шел бы с ним, но не сзади, не рядом с ним, и чтобы я смотрел его глазами, и чтобы я видел, как его рука протягивается, как если она была моей собственной рукой, и чтобы вкрапления непрозрачной пленки имитировали чуть ли не моргание наших век.

Пейзаж не следует исключать, его нужно приспособить. Так я видел «Воспоминание о лете в Стокгольме». Там не было никакого Стокгольма. Были пловцы и пловчихи, у которых, без­условно, даже не спросили разрешения снимать их. Нырнем. Были дети и старики, мужчины и женщины. Все они плевать хотели на аппарат и безумно развлекались. И я тоже! Лодка, нагруженная гуляющими и оживлением. В ином месте люди удили рыбу. Толпа ждала, не знаю, какого зрелища; между группами было трудно пробираться. Террасы кафе. Качели. Бег в траве и между камышей. Всюду люди, жизнь, кипение, правда.

Вот чем нужно заменить Патеколор, в котором я всегда ищу надпись «Счастливого праздника», написанную золотыми бук­ вами в углу.

Но нужно внести в фильм крупный план, не сделать это­го - означает сознательно поставить жанр в невыгодное положение. Так же как Гуляющий нагибается, чтобы лучше рассмотреть травинку, насекомое или камень, объектив должен вклинивать в вид Полей крупный план цветка, фрукта или животного: живая природа. Я никогда не путешествую  толь торжественно, как эти операторы. Я смотрю, нюхаю, щупаю. Крупный план, крупный план, крупный план. Не заказные точки зрения, виды Туринг­ Клаба, но естественные детали, характерные для этих мест и фотогеничные. Витрины, кафе, основательно завшивленные дети, кассирша, обыденные жесты во всей их очевидности, ярмарка, пыль автомобилей, атмосфера.

В настоящее время видовой фильм есть умножение на ноль. В нем ищут живописности. Живописность в кино - это ноль, ничто, пустота. Все равно, что говорить о цвете со слепым. Фильм может быть воспринят лишь через фотогению. Живо­писность и фотогения совпадают лишь случайно. Из этого смеше­ния проистекает все ничтожество фильмов, снятых в тех местах, где прогуливаются английские туристы. Заходы солнца - еще одно тому доказательство.

А тем временем уже вырисовываются возможности; драма под микроскопом, гистофизиология страстей, классификация лю­бовных чувств, которые окрашиваются или обесцвечиваются по методу Грама, классификация, к которой будут прибегать девуш­ки вместо того, чтобы идти к гадалке; крупный план - это пер­вичный анализ. Это свойство почти всеми игнорируется не потому, что оно чревато ошибками, а потому, что оно несет в себе почти готовый стиль, тончайшую, обнаженную и хрупкую драматургию. В противоположность театру, где все играется с пе­далью, укрупняющий первый план нуждается в сурдинке. Ураган шепотов. Внутренняя убежденность поднимает маску. Речь здесь идет не об игре: важно другое - акт веры в удвоение себя. До того, покуда развлечение не станет развлечением другого. Режис­сер внушает, потом убеждает, потом гипнотизирует. Пленка есть лишь связующее звено между этим источником нервной энер­гии и залом, вдыхающим ее излучение. Вот почему наиболее воздействующие жесты на экране - это нервные жесты.

Парадокс или, скорее, исключение, когда невротичность, часто преувеличивающая реакции, оказывается фотогеничной, поскольку экран неумолим по отношению к минимально форсированным жестам. Чаплин создал перегруженного героя. Вся его игра построена на рефлексах усталого невротика. Звонок или клаксон заставляют его подскочить, встать, вселяют в него беспокойство, его рука ложится на сердце из-за острого возбуждения. Это не столько пример, сколько воплощение его фотогенической неврастении. В первый раз, как я увидел Назимову, которая играла девочку, я догадался, что она русская; это один из самых нервных народов на земле. А маленькие, короткие, быстрые, сухие, почти что непроизвольные жесты Лилиан Гиш: подобно секундной стрелке хронометра. Руки Луизы Глоум непрестанно наигрывают беспокойную мелодию. Мей Мюррей. Бастер Китон  и т. д. и т. д.

Крупный план - это драма, взятая непосредственно. «Я люблю далекую принцессу»,- говорит некий господин. Словесный редуктор здесь убран. Любовь, я вижу ее. Она наполовину прикры­вает веки, приподнимает краешек арки бровей, вписывается в напряжение лба, раздувает скулы, затвердевает в бугре подбород­ка, искрится на губах и на краю ноздрей. Все становится ясным: далекая принцесса находится далеко. Мы уже не складываем ротик бутончиком, чтобы представить жертвоприношение Ифиге­нии в александрийском стихе. Мы стали другими. Мы заменили веер вентилятором, и все остальное таким же образом. Мы хотим видеть; этого требует дух экспериментаторства, потребность в самой точной поэзии, привычка к анализу, необходимость новых ошибок.

Крупный план - это усилитель. Хотя бы с помощью одних только размеров. Если нежность, выражаемая гигантским, десяти­кратно увеличенным лицом, безусловно, не является в десять раз более волнующей, то связано это с тем, что здесь десять, тысяча или сто тысяч имеют аналогичное, искажающее значение, и добиться здесь даже удвоения эффекта было бы чудом. Но, каким бы ни было его числовое значение, это укрупнение воз­действует на чувство, хотя не столько его усиливает, сколько изменяет; в меня же оно вселяет беспокойство. Серии планов, выстроенные по возрастающей или нисходящей, если их точно отмерить, могут вызвать исключительно тонкий эффект, сейчас все еще возникающий по воле случая. Крупный план изменяет драму, добиваясь впечатления близости. Боль находится на расстоянии руки. Если я вытягиваю руку, я дотрагиваюсь до тебя, интимность. Я считаю ресницы этого страдания. Я могу ощутить вкус этих слез. Еще никогда ни одно лицо так близко не приближалось к моему. Оно наступает на меня, и я пресле­дую его, прижимаясь к нему лбом. Сказать, что между нами есть воздух, не правда; я поедаю его. Оно во мне как таинство. Максимальная визуальная острота.

Крупный план ограничивает и направляет внимание. Он вы­нуждает меня, указатель эмоции. У меня нет ни права, ни возмож­ности быть рассеянным. Повелительное наклонение глагола пони­мать. Как нефть властвует над пейзажем, который прощупывает инженер, так и фотогения прячется здесь, создавая целую новую риторику. Я не имею права думать о чем-либо ином, кроме этого телефона. Это чудовище, башня и персонаж. Мощь и воз­действие этого шепота; Вокруг этой пирамиды вращаются судьбы, они входят в нее и выходят, как из акустической голубятни.

По этому проводу могут двигаться иллюзия моей воли, любимые мной смех или цифра, или ожидание, или тишина. Это верстовой столб, наделенный чувствительностью, твердый узел, связка, таин­ственный преобразователь, из которого может струиться любое добро и любое зло. Он похож на идею.

Невозможно бежать из круга затемнения. Вокруг чернота; ничего, за что можно было бы уцепить внимание.

Искусство-циклоп. Искусство-моночувство. Иконооптическая сетчатка. Вся жизнь и все внимание находятся в глазу. А на экране есть лишь лицо, как большое солнце. Хаякава наводит, подобно револьверу, свою бесстрастную маску. Упакованная в черноту, разложенная в альвеолах кресел, эмульсией обращенная к источнику эмоций, чувствительность всего зала концентрируется, как через воронку, на фильме. Все остальное отгорожено, исклю­чено, недействительно. Даже музыка, к которой мы привыкли, есть не что иное, как добавление к анестезии, выключающей все, что не зримо. Она лишает нас ушей, как мятная пастилка, освобождает нас от нашего нёба. Оркестр в сине не должен претендовать на эффекты. Пусть он поставляет ритм, и жела­тельно монотонный. Невозможно одновременно и смотреть и слу­шать. В любой тяжбе зрение как самое развитое, самое специа­лизированное и самое вульгарное (чаще всего) чувство всегда побеждает. Музыка, привлекающая внимание, и имитация шумов попросту отвлекают.

И хотя зрение, по всеобщему признанию, является самым развитым чувством, притом до такой степени, что наш разум и наши темпераменты - визуальны, тем не менее еще никогда не существовало столь гомогенного и всецело оптического сред­ства воздействия на эмоции, как кино. Действительно, кино созда­ет особый режим сознания, основанный на одном чувстве. И стоит однажды привыкнуть использовать это новое и исключительно приятное интеллектуальное состояние, как оно становится чем-то вроде потребности табака или кофе. Либо я получаю свою дозу, либо нет. Жажда гипноза, гораздо более могущественна, чем привычка к чтению, потому что последняя гораздо меньше меняет функционирование нервной системы.

Итак, кинематографическая эмоция исключительно интенсив­на. И ее порождает прежде всего крупный план. Наши чувства притупляются, хотя я и не хочу утверждать, что мы пресыщены.

Искусство все громче кричит на своей тропе войны. У же сейчас лицедей, чтобы зарабатывать, должен от ярмарки к ярмарке совершенствовать свои кульбиты, ускорять свою карусель; худож­ник - удивлять и волновать. Привычка к сильным ощущениям, которые кино по своей природе может нам давать, притупляет ощущения от театра, к тому же гораздо менее сильные. Театр, берегись же!

Если кино укрупняет эмоцию, то оно укрупняет ее во всех направлениях. Приятное в нем более чем приятно, но недоста­ток - более, чем недостаток.