18 Расследование о дарении фабрики

Слышится полуденный звон колоколов соседнего Ланнаите или еще более близкой Арезе. Этот звон смешивается с гудками заводов.

Фабрика раскинулась на всю длину горизонта, словно огромный паром, стоящий на якорях между лучами  и  прозрачными  рядами  тополей.  Царит мечтательно-грустная  обстановка:  кажется,  два-три километра стен в дымке легкого тумана, чисто ломбардской нелепостью и чистотой окружают то, что является спокойствием, великолепием и сладострастием.

Так же сотни и сотни автомашин, стоящих рядами на парковочных площадках, кажутся не чем иным, как многоцветной мозаикой этого порядка и этого согласия.

Но вот совсем неожиданно действительность превращается в настоящий ад: шесть тысяч пятьсот рабочих завода начинают выходить, словно исторгаются из ворот, и на прилежащее пространство как бы обрушивается циклон.

Пространство перед заводом огромно, и толпа рабочих, разливаясь по нему, рассеивается. И она довольно быстро исчезла бы совсем, если бы не стали образовываться там и сям непредвиденно и вне всяких правил отдельные группы — как это бывает во время подготовки забастовки или перед выборами. Есть здесь также и полицейские патрули, настороженные и мрачные; есть и группы посторонних людей, очевидно, журналистов или любопытных, которые смешались с рабочими.

В данный момент читатель должен будет вновь, насколько это возможно, и с терпением приспособиться к новому повороту сюжета: нажать на тормоза несчастной повседневной логики и расстаться с привычными представлениями развития событий.

Какой-то журналист или хроникер со своим фотоаппаратом, быть может, тот же самый, который был в крестьянской усадьбе Эмилии, с профессиональными приемами и с неприкрытой бесцеремонностью вторгается в толпу рабочих и начинает задавать им заранее подготовленные вопросы, с применением низкопробного жаргона, рассчитанного на общение с малокультурными людьми.

Вот приблизительно эти вопросы, призванные грубо передать жалкую прозу нашего времени, без которой в конечном итоге ни автор, ни читатель, связанные молчаливым согласием, не смогли бы достигнуть душевного равновесия:

«Вы являетесь рабочим, который здесь работает? Сколько уже лет? А вы? Хорошо, что вы думаете о том, что совершил ваш хозяин?»

«Он подарил вам, рабочим, свой завод, теперь вы стали его владельцами, а вас не унижает факт получения этого дара?»

«Вы не предпочли бы добиться права владения заводом путем предпринимаемых вами самими действий?

«При всем этом герой событий не будет вашим хозяином? И следовательно, он вас не унижает? Он вас не лишил в какой-то степени вашего революционного будущего?»

«Решение вашего хозяина является единичным случаем или представляет собой скорее общую тенденцию всех хозяев современного мира?»

«Участие во владении заводом, достигнутое путем дарений или, лучше сказать, путем уступок — куда приведет рабочий класс?»

«Перерождение человека в мелкого буржуа было бы всеобщим, тотальным?»

«Итак, если рассмотрим этот дар как символический или как исключительный случай нового курса  власти,  не  положит ли  он  начало  процессу  трансформации  всех людей  в  мелких буржуа?»

«Как гражданский акт, дарение завода было бы, по крайней мере, с точки зрения рабочих и интеллектуалов, историческим преступлением, а как личный акт — старым религиозным разрешением проблемы?»

«А это религиозное разрешение проблемы не является ли пережитком мира, который не имеет ничего общего с нашим? Не порождено ли оно чувством вины, а не любовью? Так что буржуа не смог бы никогда снова обрести свою жизнь, даже если бы он ее утратил?»

«Не стало бы гипотезой, не слишком оригинальной, то, что буржуазия не может больше никоим образом освободиться от своей судьбы ни публично, ни лично, и что бы буржуа ни сделал — он всегда ошибается?»

«Можно ли считать причиной всего этого идею обладания и накопления?»

«А идея обладания и накопления, за что обычно обвиняют буржуазию, не является ли особенностью старого, ушедшего мира власть имущих? Тогда как мир новый заботится не столько об обладании и накоплении, сколько о производстве и потреблении?»

«Если признать, что старый крестьянский мир предоставил нарождающейся буржуазии во времена, когда она создавала свои первые промышленные объекты, право стремления к обладанию и накоплению, то не его ли религиозное чувство стало выражением справедливого негодования и гнева против буржуазии?»

«Но если теперь эта буржуазия революционно преобразует собственную натуру и устремится сделать подобным себе все человечество, вплоть до полного отождествления буржуа и человека, то не утратили ли всякий смысл тот вечный гнев и то вечное негодование?»

«И если буржуазия, отождествляя с собой все человечество, не имеет больше никого вне самой себя, кто взял бы на свои плечи бремя ее вины, в которой она никогда не могла или не хотела признаться вслух, не станет ли ее двуличие в конце концов трагическим?»

«Трагическим, поскольку, не ведя больше классовой борьбы, в которой надо победить любым способом, в том числе — преступным, как преступной стала идея Нации, Армии, Конфессиональной Церкви и т. д.— она оказалась в одиночестве перед потребностью знать — что есть она на самом деле?»

«Если же она, по крайней мере потенциально, может победить и будущее принадлежит ей, не следует ли ей самой (а не силами ниспровержения и революции) наконец-то ответить на вопросы, которые история, являющаяся и ее историей, тоже ей задает?»

 

«НО МОЖЕТ ЛИ ОНА ОТВЕТИТЬ?»

О, мои обнаженные ноги...

Ах, мои обнаженные ноги, ступающие

по песку пустыни!

Мои обнаженные ноги, несущие меня

туда, где есть единственное пристанище

и где ничто не помешает мне укрыться от любого взгляда!

Мои обнаженные ноги,

которые решились на путь,

которым я следую, подсказанный

отцами, построившими

в 20-м мою виллу в Милане, и молодыми

архитекторами, которые ее достроили в 60-м!

Как идея народа Израиля или апостола Павла,

пустыня мне представляется тем,

что единственно необходимо в реальности.

Она реальней самой реальности,

полностью обнаженная снаружи, которая по своей сущности

такая, как если бы ее представил себе

тот, кто живет и иногда

думает о ней, даже не будучи философом.

Действительно, здесь нет вокруг ничего,

кроме того, что необходимо:

земля, небо, тело человека.

Сколь безумным, бездонным, бесконечным

кажется таинственный горизонт, его линия единственна

и любая его точка подобна другой точке.

Таинственная пустыня, которая кажется сверкающей,

такой предстает ее сахаристая твердыня

и купол неба неизлечимо голубой,

они всегда меняются, но всегда однообразны.

Хорошо. Но что же сказать о самом себе?

О себе, кто я есть — где я был и был — где я есть,

робот маленького человека,

направленного в пустыню, чтобы шагать по ней?

Я одержим вопросом, на который не способен дать ответ.

Грустный итог, если я избрал эту пустыню

в качестве настоящего реального места для моей жизни!

Тот, кто искал на дорогах Милана,

это тот же самый, кто сейчас ищет на дорогах пустыни?

Верно: символ реальности

имеет то, чего не имеет реальность:

он в ней означает всякий смысл,

однако дополняет ее, исходя из своего

представительского свойства, новым смыслом.

Но, конечно, не как для народа Израиля или

для апостола Павла.

И тогда в глубоком безмолвии священного заклинания

я себя спрашиваю: чтобы отправиться в пустыню,

нужно ли было располагать жизнью,

уже предназначенной для пустыни, следовательно,

живя в дни событий не столь красивых,

чистых и существенных, какими они были,

нужно ли было знать ответы

на их бесчисленные и бесполезные вопросы,

чтобы ответить сейчас

на этот — единственный и абсолютный.

Ничтожный, прозаический конечный итог

действия, начатого, чтобы приблизиться к Богу,

мирской итог согласно самосознанию угнетенных людей!

Но что будет преобладать? Светская черствость,

рассудок или религиозность, презираемая

плодовитость тех, кто живет, оставленный позади истории?

Итак, мое лицо, кроткое и смирившееся,

когда я медленно шагаю,

задыхающийся и истекающий потом,

охваченный священным страхом,

когда осматриваюсь вокруг в этом бесконечном замкнутом пространстве;

по-детски встревоженный,

когда смотрю на песок под моими голыми ногами,

по которому скольжу или карабкаюсь.

Вот так, как в жизни, как в Милане.

Но почему я вдруг остановился?

Почему пристально смотрю вперед, словно что-то заметил?

Тогда как кругом нет ничего, кроме таинственного горизонта,

который очерчивает бесконечно различное и одинаковое

на фоне голубого неба этого места,

воображенного моим скудным интеллектом?

Почему вне зависимости от моего желания

мое лицо искажается, вены

шеи вздуваются,

глаза наполняются неугасимым светом?

И почему вопль, который через некоторое время неистово

вырывается из горла,

ничего не достигает в двусмысленности,

которая до сих пор

доминирует в этом моем хождении

по пустыне?

Невозможно сказать, какого рода вопль

был мой вопль, это правда — ужасным,

таким, что исказил черты моего лица,

сделал его подобным пасти зверя

и в то же время ликующим

настолько   что сделал меня ребенком

Этот вопль — чтобы воззвать к вниманию

кого-нибудь

или к его помощи, но, быть может, также

и чтобы обругать его

Это вопль, который возвещает

в этом безлюдном месте, что я существую,

или же, что не только существую,

но что я есть  Это вопль,

у которого в глубине тоски

слышится какой-то малодушный

признак надежды,

или это вопль уверенности, совершенно

абсурдной,

на которую откликается полная безнадежность

 

Перевод с итальянского Людмилы Мельвиль