ДЕЙСТВИЕ

 

Я вдруг начал себя очень неуютно чувствовать. Дурь всякая в голову лезет. Страхи. Дискомфорт. Так продолжалось целый год.

«Что это?» – думал я.

– Алкогольная зависимость, – лукаво улыбаясь, сказала наша знакомая Галочка, по которой в двенадцать лет шарахнула молния. С того момента она стала видеть все и всех. Как сквозь рентген.

– Совершенно верно! Исключительно алкогольная и исключительно зависимость! – подтвердила диагноз с истинной убежденностью ученого другая наша знакомая – Лариса. Несмотря на то что молния в Ларису не попадала, она все-таки умудрилась стать дипломированным врачом.

– Да вы, никак, озверели, бабы? – возмутился я. – Какая, на фиг, зависимость – вы что, забыли, как я пил? Рюмку днем, две-три вечером, 300 граммов в гостях и 200 граммов по воскресеньям! Много, по-вашему?

– Немного, – вежливо соглашались дамы. – Если бы ты не делал это каждый день в течение тридцати лет. Так что пора завязывать, запойный ты наш.

Я завязал. Полгода я, завидя сверкающие водочные витрины, на корню гасил любые проявления так отрицательно повлиявшей на меня алкогольной зависимости.

Однако дурь не проходила, и дикие идеи продолжали посещать меня с завидным постоянством. И тогда я сел за письменный стол. Сел с единственной целью – отвлечься.

Положил рядом огромную пачку сверкающей бумаги, направил на себя прохладную вентиляторную струю, глубоко затянулся сигаретой, затем энергично приподнял ручку и в этом энергично приподнятом состоянии находился минут сорок, ожидая, пока первая спасительная фраза не придет в мою порядком взбаламученную голову.

Время от времени я поглядывал на белоснежные, как новобрачная простыня, листы, мысленно представляя, как они постепенно заполняются Буковками. Видение приятно успокаивало, однако фраза не шла. Я встал, прошелся по комнате, еще покурил – все тщетно.

Фраза не приходила. За окном пьяный мужик косил траву.

«Под Толстого косит», – уныло подумал я и снова энергично взялся за авторучку. Бесполезно.

Почему-то вспомнился Байрон, так мало проживший и так много написавший. Затем перед глазами немым укором величаво проплыл многотомный словарь Брокгауза и Ефрона, но добил меня неожиданно появившийся силуэт публичной библиотеки, в которой, несмотря на ее гигантский размах, так и не нашлось места для моей книжонки.

И вовсе не по причине того, что дирекция обошла ее своим вниманием, а лишь потому, что она так и не была написана.

И вдруг что-то произошло. Как будто щелкнул невидимый тумблер, и я, как на телеэкране, увидел себя.

 

На дворе стоял 1964 год. Мне исполнилось семнадцать, и я, по велению своего раздираемого противоречиями сердца, поступил в Кишиневский народный театр. Условия приема в сей храм художественной самодеятельности были просты. Хочешь поступать – будешь принят. Не хочешь поступать – не будешь принят.

Создателем этого уникального организма был Александр Авдеевич Мутафов. Лет ему было около семидесяти, но он об этом даже не догадывался. Или не хотел догадываться. Где-то под Тюменью сохла по нему молодая жена Тома, но он сам толком не помнил – жена она ему, теща, дочка или вовсе малознакомая женщина. Лицо его смахивало на сильно высохший помидор, из центра которого неизменно торчала сигарета «Ляна». В народе эти сигареты называли «атомными», и действительно, когда Мутафов закуривал, невольно хотелось дать команду: «Газы!»

Еще Авдеич любил дешевый портвейн. Он называл его уважительно – портвэйн.

За десять лет диктаторства в народном театре Мутафов поставил два спектакля. Первая пьеса была написана грузинским драматургом или, как теперь говорят, лицом кавказской национальности Амираном Шеваршидзе. Называлась пьеса «Девушка из Сантьяго», где в легкой увлекательной форме рассказывалось о боевых буднях простой кубинской девушки, которая в несколько часов нанесла американцам такой материальный ущерб, что, вздумай сегодня Фидель Кастро этот ущерб возместить, Куба бы осталась без штанов. К счастью для американцев, отважную девушку в конце спектакля звер-ски замучила батистовская охранка. Не сделай они этого, то и Америка наверняка бы осталась без штанов. Пьеса безусловно удалась автору, так как была одобрена спецкомиссией ЦК КПСС и рекомендована к исполнению. Насколько хороша вторая пьеса, сказать не могу. Это была «Бесприданница» Островского, а относительно нее комиссия из ЦК никаких положительных рекомендаций не давала.

Несмотря на то что два этих опуса шли не менее десяти лет, Авдеич ежедневно репетировал отдельные сцены, пытаясь довести их до совершенства.

– Так! – победоносно орал он хриплым пропитым голосом. – Хор-рошо!.. Но уже лучше!

В такие минуты он напоминал отца и вождя корейского народа Ким Ир Сена, оплодотворяющего одновременно все женское население страны, так как матерей у корейцев было много, а отец один.

Полгода я сидел в зале, наблюдая эти незабываемые уроки мастера и ожидая, когда же наконец мастер обратит на меня свой пылающий режиссерский взор. И вот – свершилось. В кубинской эпопее был персонаж – священник Веласкес. Роль в реестре действующих лиц автор обозначил так: «Священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», и единственное, что успевал сказать по ходу пьесы этот злополучный священник, как раз и было: «Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо», после чего его вешали. Происходило все следующим образом. Революционно настроенная девушка из Сантьяго приказывала:

– Привести сюда этого подонка, священника Веласкеса из Сьюдад-Трухильо.

С голодухи готовые на что угодно кубинские партизаны молдавского розлива выволакивали на сцену избитое существо, облаченное в рваную черную мантию.

– Кто этот человек? – грозно вопрошала кубинская Жанна д'Арк.

– Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! – вопило избитое существо.

– Кончить негодяя! – решительно говорила сантьяженка, и партизаны охотно шли навстречу ее просьбе. Правда, они деликатно уводили священника за кулисы, и доносящийся оттуда через секунду протяжный животный крик давал понять зрителю, что и на этот раз добро победило зло.

Роль не задалась. То ли партизаны волокли меня вяло, то ли я не настроился, но, когда девушка спросила: «Кто этот человек?», я промямлил нечто непотребное.

– Что?! – бесновался Мутафов. – Почему?! Человека ведут на виселицу, а ты бубнишь под нос, как старый пердун в ожидании стула.

– Да ничего я не бубню, – оправдывался я. – Просто партизаны волокут меня без настроения.

– Ах, значит, мы волокем без настроения? – обиделись в свою очередь партизаны. – Ну, пойдем!

Их тон не сулил мне ничего приятного в ближайшие полчаса. Обидевшиеся партизаны теперь тащили меня так, что стало ясно – будет больно. Даже очень больно. И когда командирша в очередной раз кокетливо спросила: «Кто этот человек?», я заверещал что было мочи:

– Я – священник Веласкес из Сьюдад-Трухильо! Только не бейте меня больше – я все скажу!

– Хор-рошо! – успокоился Мутафов. – Хор-рошо! Но уже лучшые. Только без отсебятины.

Он ничего не понял. Это была не отсебятина. Это был крик души. Я подумал, что если партизаны позволяют себе такое на репетиции, то на спектакле они могут до того разойтись, что я буду просто размазан по стенке.

Через несколько дней попалось мне на глаза в вечерней газете объявление о наборе в кукольный театр учеников кукловодов с зарплатой сорок рублей. Больше рубля в моем кармане не водилось. Сумма показалась значительной. Я явился на показ. Выбирать было не из кого, поскольку только я один и явился. Главреж окинул меня таким взглядом, словно подбирал не кандидата в кукловоды, а проститутку в бордель. И, насмотревшись вдоволь, поскучнел. Впечатления на него я явно не произвел. Он вяло спросил:

– Рост у тебя какой?

– Сто девяносто сантиметров, – отрапортовал я.

– Высоковат. А ширма – метр семьдесят.

– Ничего! – рапортовал я. – Пригнусь.

– Ну-ну, – протянул главреж, – посмотрим. На-ка, роль почитай.

– Сразу роль? – не поверил я.

– А что делать? Людей-то нету, – он сокрушенно развел руками, как бы давая мне возможность самому убедиться в том, что людей и вправду нет. И я понял, что берут меня не из-за искрометности моего таланта, а ввиду полной безысходности.

Роль, порученная мне в кукольной труппе, по количеству текста мало чем отличалась от Веласкеса. Это была роль барсучка. Оптимистично настроенный, он с рюкзаком за плечами выныривал на лесную опушку, распевая песенку следующего содержания:

 

Эй, с дороги, звери-птицы,

Волки, совы и лисицы.

Барсук в школу идет,

Барсук в школу идет.

 

– Ты куда, барсучок? – весело спрашивала белочка, настроенная не менее оптимистично.

– В школу иду! – еще веселей отвечал барсучок.

– А там интересно? – спрашивала белочка, на всякий случай добавив еще несколько градусов веселья.

– Оч-чень! – уже на пределе оптимизма визжал барсучок и уходил в прекрасное далеко.

Надо отдать должное – роль я выучил быстро. Возникло препятствие другого рода – я решительно не вписывался в ширму. Я выгибался до максимума, и от этого рука, держащая барсучка, выписывала такие кренделя, что у детей возникало антивоспитательное убеждение, будто барсук идет в школу не просто выпивши, а нажравшись до самого скотского состояния. Если же я выпрямлялся, то над ширмой величаво маячил черный айсберг. А, как известно, айсберги, да еще черные, в европейских лесах нечасто появляются. Даже в сказках. Загадка разрешалась просто – это была макушка моей аккуратно подстриженной головы.

Главреж стонал, но уволить меня не мог. Артистов катастрофически не хватало. И тогда он принял поистине соломоново решение. Он заказал у декораторов шапочку в виде пенька. Я надевал пенек на голову, и, как только барсук появлялся над ширмой, вместе с ним появлялся и пенек-голова. Барсучок вальяжно на нем (или на ней) разваливался, отбарабанивал весь свой текст, а уходя, словно невзначай прихватывал с собой и пенек. Детям нравилось.

На одном из спектаклей случилось непредвиденное – с белочки свалилась юбка. Белочка, все это знают, особь женского рода и посему была одета в юбку. Когда вышеуказанная юбка сверзилась с беличьего тела, я воспринял это однозначно – баба исподнее потеряла. Я (как барсучок) был настолько потрясен этим бесстыдным стриптизом, что меня отбросило за кулисы, и детишки в зале могли услышать, как барсук перед своим позорным бегством прошипел возмущенно: «Что же ты, падла, делаешь?»

Меня выгнали. И я подумал: «А на кой ляд мне сдался этот кукольный?» Тем более что меня уже все больше привлекала эстрада. Ее мишурный блеск слепил.

«Вот это – мое! – думал я. – Вот это – мое!»

И, в одночасье собравшись, уехал в Москву. В эстрадно-цирковое училище.

Москва убила меня своими размерами, метрополитеном и многочисленными зданиями университетов им. М. Ломоносова, поскольку каждую многоэтажку со шпилем я воспринимал как МГУ, так как до этого Москву видел только на открытках, и что бы на этих открытках ни было изображено, обязательно, в качестве основного декора, присутствовал корпус Московского университета.

«Этот город так просто не взять!» – подумалось мне.

Училище находилось на небольшой улочке 5-го Ямского поля, и его прохлада успокаивающе действовала на мое воспаленное воображение. Сдав документы в учебную часть, я уселся в уголке манежа, с интересом наблюдая, как репетируют старшекурсники.

– Поступаешь? – послышалось сзади.

Я обернулся. Передо мной стоял невысокий чернявенький московский парниша с явно не московским шнобелем.

– Ну, поступаю, – ответил я. – А что?

– На эстрадное?

– Ну, на эстрадное.

– Не поступишь! – убежденно сказал носатый парниша, и по тому, как он это сказал, я понял, что уж в своем зачислении он точно не сомневается.

– А в связи с чем это я должен провалиться? – насторожился я.

– В связи с тем, что конкурс около ста человек на место.

– Угу!

Мне стало весело.

– А ты, значит, не провалишься?

– А я не провалюсь.

– Почему это?

– А потому это, – ответил парниша. – Ну ладно, чао! Встретимся на экзамене.

– Звать-то тебя как? – крикнул я вдогонку.

– Хазанов, – донеслось из вестибюля, – Гена.

Я позавидовал Гене, потому что во всем его облике была какая-то непонятная для меня уверенность в себе. Именно эта уверенность и подвела его на первом туре. Он настолько безукоризненно (правда, на мой взгляд) прочитал басню, что принимающие экзамен, покачав головой, в один голос произнесли:

– Вы, молодой человек, настолько профессиональны, что путь вам отсюда один – в Ханты-Мансийскую филармонию. Учить вас, к сожалению, нечему, а там вы будете в самый раз.

И кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы не Юрий Павлович Белов – худрук училища. Он поправил очки и, посмотрев на абитуриента томным глазом, не менее томно произнес:

– Э-э-э, что же это мы, уважаемые, э-э-э, так набросились на юношу? Не будем так, э-э-э, безапелляционны в своих суждениях. На мой неискушенный взгляд, в нем, безусловно, э-э-э, что-то есть.

Началась учеба. Гена был единственным москвичом на курсе, мама его замечательно готовила, и по этой причине я, пораскинув мозгами, решил с ним по-дружиться. Он относился ко мне, как к реликтовому растению, и водил по своим именитым друзьям, с радостью наблюдая, как я приятно шокирую их неповоротливостью, неумением вести себя за столом, а главное – манерой разговаривать. Выражения типа «терпеть ненавижу такую погоду», «у вас в метре такие страшные толкучки – ногу обратно не оторвать», «отдайте мне вашу банку с моим вареньем назад – я ее еще не до конца докушал» сыпались из меня как из рога изобилия и вызывали у них дикий восторг. А сам Гена, стоя в сторонке, потирал от удовольствия руки и поглядывал на меня, как Миклухо-Маклай на Туя, привезенного из Новой Гвинеи в Европу специально для ознакомления с ним научной общественности. Тем не менее Москва делала свое дело – постоянные походы в театры и на концерты, огромное количество информации и, конечно, среда обитания потихонечку отшлифовывали меня.

Я смелел, опижонивался и даже позволял себе посылать нескромные взгляды в сторону высокоэрудированных девочек из крутых компаний, но, увы – стоило только положить на кого-то глаз, как я тотчас же узнавал, что избранная мною красавица уже охвачена Хазановым, и при этом не далее как позавчера. Я терпел. Терпел, во-первых, потому что он был старше меня на год, во-вторых, умнее и, в-третьих, значительно! Но вот почему терпели педагоги, до сих пор остается для меня загадкой. Причем некоторые не просто терпели, а еще и трепетали при этом. Однажды Михаил Иосифович Зильберштейн, доктор искусствоведения, импозантный седовласый мужчина, преподававший нам сатирическую литературу, пытаясь уличить его в незнании предмета, коварно спросил:

– Геночка, милый, вы случайно не помните, когда в России организовался первый сатирический журнал и как он назывался?

«Милый Геночка» строго глянул на пожилого доктора и отчеканил:

– Фрондерствуете, Михаил Иосифович? И не стыдно вам в ваши-то годы?

Михаил Иосифович побелел и осекся.

В перерыве я завел Гену в туалет и осторожно спросил:

– Хазан, что означает «фрондерствуете»?

– Фрондерствуете, – важно ответил он, – производное от слова «фронда». Сиречь французская оппозиция времен революции.

– Нашей?

– Ихней.

Так и не поняв, какое отношение имеет «фронда» к Михаилу Иосифовичу, а Михаил Иосифович к ихней революции, я тем не менее был настолько очарован дивным звучанием глагола «фрондерствовать», а также эффективностью его воздействия, что дал себе слово при случае обязательно им воспользоваться. Срабатывало всегда. Стоило только молвить какому-нибудь зарвавшемуся скандальному собеседнику: «Фрондерствуете, бога душу мать?», как он мгновенно затихал, и беседа переходила в спокойное, нежное русло.

Видя некое раболепие по отношению к себе со стороны преподавательского состава, Геннадий Викторович этим раболепием широко пользовался, наглел и практически никогда ничего не учил. Готовясь к экзамену по истории театра, мы сутками просиживали в библиотеках, перечитывая горы пьес и получая при этом в лучшем случае троечку. Он же, не прочитав ни одной, врывался в экзаменационную аудиторию с огромной кипой книг и, упираясь в верхнюю подбородком, перелистывал языком последнюю страничку, бормоча озабоченно себе под нос: «…Лопе де Вега. Том третий. Корректор Фильчиков, редактор Перчиков, тираж десять тысяч, цена рубль двадцать», – после чего захлопывал ее тем же языком и, выдохнув умиротворенно: «Успел все-таки!», вываливал всю эту груду бесполезной макулатуры перед изумленным экзаменатором. Понятно, что тот, потрясенный усидчивостью студента, не спрашивал у него ровным счетом ничего и безропотно ставил пятерик. А по окончании собирал в аудитории весь курс и, поглаживая руками так и не убранную со стола хазановскую кучу книг, с умилением говорил нам:

– Вот как надо готовиться!

Уж не знаю, каким образом, но училище мы все-таки закончили. Я был приглашен в оркестр к Саульскому, а он к Утесову. Все, что он делал, было по тем временам не просто остро, а очень остро. И если тогдашние власти еще как-то вынуждены были смиряться с не-обузданностью Райкина, то прощать аналогичное поведение какому-то неизвестному выпускничку они явно не собирались. Над ним начали сгущаться тучи. Команда «фас» пошла по всей стране. Из гастролей он возвращался с ворохом уничтожающих рецензий, из которых больше всего мне запомнилась одна. Рецензия эта вышла то ли в пермской газете, то ли в омской и называлась «Халтура вместо пошлости». Звучно, не правда ли? Его снимали с поездок, концертов, наконец и вовсе запретили работать. Но видимо, он недаром был награжден петушиным профилем. Петушистость и задиристость всегда являлись основными чертами его характера. Прошло всего два года, и его обыденная фамилия стала одним из самых звонких имен. Что хочется возразить по этому поводу? А ничего! Молодец! Я вовсе не претендую на достоверность изложенных фактов. Слишком много воды утекло с тех пор. Может быть, это было не так, может, не совсем так, может, совсем не так, но мне почему-то кажется, что все это именно так и было.

Но тогда, сидя в прохладном манеже и наблюдая за старшекурсниками, ничего подобного я и предположить не мог, да и не время было фантазировать о будущем. Я мысленно готовил себя к вступительным экзаменам.

 

И вот я стою один на один с приемной комиссией. Стою, как стоял под Москвой в грозном сорок первом генерал Панфилов. Насмерть. Отступать некуда. Со стороны это выглядело так. На подиум, подхалимски сутулясь, вышел журавлеобразный юноша с большой задницей и маленькой змеиной головкой. Ноги заканчивались лакированными стоптанными шкарами и коричневыми штанами, сильно стремящимися к лакированным штиблетам, но так и не сумевшими до них дотянуться. Все оставшееся между коричневыми штанами и черными башмаками пространство было заполнено отвратительно желтыми носками. А заканчивался этот со вкусом подобранный ансамбль красной бабочкой на длинной шее. Она развевалась, как флаг над фашистским рейхстагом, предрекая комиссии скорую капитуляцию.

– Как вас зовут? – спросили меня.

– Илюфа.

В комиссии недоуменно переглянулись.

– Как-как?

– Илюфа, – скромно ответил я, про себя поражаясь их тупости.

Следует пояснить, что, поскольку первые восемнадцать лет я провел в Кишиневе, то разговаривал я на какой-то адской смеси молдавского, русского и одесского. К этому «эсперанто» прибавлялось полное неумение произносить шипящие и свистящие. Вместо С, З, Ч, Ш, Щ, Ц я разработал индивидуальную согласную, которая по своим звуковым данным напоминала нечто среднее между писком чайного свистка и шипением гадюки. Что-то вроде «кхчш». Все это фонетическое изобилие подкреплялось скороговоркой, что делало мою речь совершенно невразумительной. Меня понимали только близкие друзья. По каким-то интонационным оттенкам, мимике и телодвижениям они улавливали генеральное направление того, что я хотел сказать, а уж дальше полагались на свою интуицию.

Очевидно, увидев, а тем более услышав меня, экзаменаторы предположили, что я являюсь посланцем неведомой им доселе страны. Однако, посовещавшись, пришли к единому мнению, что я таким странным образом заигрываю с ними.

– Значит, Илюфа? – приняли они мою игру.

– Илюфа! – подтвердил я, ничего не подозревая.

– И откуда фе вы приефафи, Илюфа? – раззадоривали они меня.

– Иф Кифинефа, – отвечал я.

– Ну, фто фе, Илюфа иф Кифинефа, пофитайте нам фто-нибудь.

Они явно входили во вкус. «Ну, за-сранцы, держитесь!» – подумал я, а вслух сказал:

– Фергей Мифалков. Бафня «Жаяч во фмелю».

В переводе на русский это означало: "Сергей Михалков. Басня «Заяц во хмелю».

 

Ф жен именин,

А, можеч быч, рокжчения,

Был жаяч приглакхчфен

К ехчву на угохчфеня.

И жаяч наф как сел,

Так, ш мешта не кхчщкодя,

Наштолько окошел,

Фто, отваливхкчишкхч от фтола,

Ш трудом шкажал…

 

Что именно сказал заяц с трудом, отвалившись от стола, комиссия так и не узнала. Я внезапно начал изображать пьяного зайца, бессвязно бормоча, за-икаясь и усиленно подчеркивая опьянение несчастного животного всеми доступными мне средствами. И когда к скороговорке, шипенью, посвистыванию и хрюканью прибавилось еще и заячье заикание, комиссия не выдержала и дружно ушла под стол. Так сказать, всем составом.

Я ничего этого не замечал, я упивался собой.

– Хватит! – донеслось до меня откуда-то снизу. – Прекратите! Прекратите немедленно!

Это кричал из-под стола серый от конвульсий все тот же Юрий Павлович Белов.

– Прекратите это истязание! Мы принимаем вас! Только замолчите!

Я был счастлив, но счастье мое длилось недолго. Нина Николаевна, педагог по сценречи, окунула меня в ушат с холодной водой.

– Дитя винограда! – сказала она. – Если ты не займешься своей дикцией, через полгода вернешься домой.

Каждый день с утра до вечера я как проклятый выворачивал наизнанку язык, наговаривая невероятные буквосочетания. И наконец на одном из занятий отчеканил:

 

Шты, штэ, шта, што.

Жды, ждэ, жда, ждо.

Сты, стэ, ста, сто.

Зды, здэ, зда, здо.

 

Шипящие и свистящие звенели, как туго натянутая струна.

– Молодчина! – похвалила меня Н.Н.

– Хфто, правда хорофо? – по привычке спросил я.

И все улыбнулись.