ДЕЙСТВИЕ

 

Осенью семидесятого врачебная комиссия при военкомате поставила мне страшный, а главное, неожиданный диагноз – годен к строевой. Как всякое разумное существо, я понимал, что армия есть важнейший государственный инструмент, но не понимал при этом другого – при чем здесь я?

Мысленно вглядываясь в будущее, я не видел себя отважным бойцом, стоявшим в обнимку с артиллерийской пушкой.

Тем не менее пришлось смириться. Я устроил себе пышные проводы. Вереница родственников и знакомых тянулась нескончаемым ручейком до самого рассвета. Для того чтобы облегчить доступ, тело мое демократично валялось в коридоре, и каждый из них мог беспрепятственно поплакать над ним и попрощаться.

В первую же армейскую ночь мой взвод был поднят по тревоге в три часа ночи, для разгрузки щебенки. Промозглый ноябрьский ветер наотмашь хлестал по небритым щекам, мелкий снег вонзался в беззащитную шею, сапоги жадно за-глатывали мокрую пыль, и думалось мне, что все кончено и все, что было, неправда, а правда – эта грязная ночь, полуразрушенный вагон и сержант Лимазов, довольно похохатывающий, глядя на за-дроченные лица новоиспеченных гвардейцев.

– Тошнит, чухня? – хмыкал он.

Делать, однако, было нечего. И я начал привыкать и обживаться. Через месяц стал чувствовать себя в казарме достаточно вольготно. Военная форма уже не так смущала, а когда я достал офицерскую шинель (знакомый старшина выкрал за четвертинку), то даже ощутил некоторую комфортность. Хотите – верьте, хотите – нет, но, будучи ефрейтором, я носил офицерскую шинель. Правда, через год шинель с меня сняли, причем вместе с лычками, но это же через год… А пока я блистал двумя рядами золотых пуговиц и новыми, приятно поскрипывающими хромовыми сапожками. Но рассказ мой вовсе не о хромовых сапожках и шинелях с золотыми пуговицами. Рассказ мой об идиотах.

Конечно, идиотов и на гражданке хватает. Но в армии они как-то особенно заметны. Черт его знает почему? Среда там, что ли, такая?

Но факт остается фактом, идиоты в армии размножаются, как микробы в бульоне. Я знавал многих нормальных мужиков, которые, попав в армию, превращались в полных недоумков, причем, что характерно, демобилизовавшись, тут же становились совершенно нормальными.

Нет, вы поймите меня правильно. Я вовсе не утверждаю, что армия – это некий инкубатор, созданный специально для выращивания дегенератов. Вовсе нет. Просто так получается. Хотя встречаются иногда и светлые головы. И достаточно часто. Однако, повторяю, рассказ мой не о светлых офицерских головах, а, наоборот, об идиотах. С одним из них, капитаном Чумаковым, моим непосредственным начальником и дирижером (благо, мне удалось перевестись из роты в оркестр), я имел счастье общаться целых тринадцать месяцев. Чумаков был как раз из той породы людей, которые поначалу абсолютно нормальны и, только попав в душные армейские объятия, трансформируются в дебилов. При этом он не слыл ни жестоким, ни злопамятным, ни мстительным, ни коварным. Нет. Просто за ним прочно закрепилась репутация идиота, и он достойно подтверждал эту репутацию каждый день. Послав на меня запрос в батальонную канцелярию, он написал: «Прошу зачислить такого-то в полковой оркестр в/ч № такой-то в качестве ефрейтора-конферансье. Капитан Чумаков». А второй идиот, сидевший в канцелярии, оформил этот идиотизм уже документально, сделав в моем военном билете воистину историческую запись – «воинская специальность – ефрейтор-конферансье». Одним словом, обратите внимание.

История с Чумаковым началась так. Сижу я как-то на лавочке близ казармы, курю себе потихонечку, никого не трогаю и вдруг…

Что такое? Никак, Савельев! Валера!

На гражданке он слыл ходоком по бабью и, очевидно, для того чтобы поддержать нелегкое свое реноме, а может, просто чтобы не терять практики, поступил в мединститут, на отделение гинекологии. В той прошлой жизни он выглядел пижоном и кличку носил фартовую – Красавчик. Однако то, что я увидел, обладая даже очень сильным воображением, никак нельзя было назвать красавчиком. Передо мной полулежало, полустояло жалкое, забитое создание.

– Савельев, ты, что ли? – не поверил я.

Он кивнул, осмотрел себя с ног до головы, и, дав мне вдоволь насладиться увиденным, укоризненно произнес:

– Видишь, какой я стал? – как будто его призвали в войска исключительно по моей личной инициативе.

– Но ты же учился в институте?.. – удивился я. – У вас же военная кафедра!

– Какая кафедра, о чем ты говоришь? За аморалку загребли, – махнул рукой Валера.

Честно говоря, глядя на Савельева, трудно было представить себе женщину, добровольно согласившуюся разделить с ним ложе. Даже обладая очень сильным воображением.

– Я себе пальцы отрублю, – вдруг занудил он, – топор я уже приготовил, да вот решиться пока не могу. Все равно отрублю. Или повешусь.

Савельевская дилемма – отрубить паль-цы или повеситься – вовсе не вдохновляла. К тому же я почувствовал прилив человеколюбия, и мне захотелось ему помочь.

– Валера, – осторожно спросил я, – ты ведь играешь на гитаре?

– Ну, что значит играю, – скорбел Валера, – так, бздынь-бздынь. Три аккорда – и капут.

– Не важно. Но бздынь-бздынь могешь?

– Бздынь-бздынь могу, – все еще не догадываясь, куда я клоню, сказал Валера.

– А если надо будет, сможешь гитару привезти?

– Ну дык, – ответил Савельев.

Я посмотрел на часы. Чумаков еще в оркестре. Но может уйти.

– Ладно, – сказал я, вставая, – завтра здесь же в это время, усек?

– А как же с пальцами? – снова занудил Валера. – Топор-то уже заготовлен. Или повременить пока?

Но я уже был относительно далеко и решил не отвечать.

Чумакова я нашел в оркестровом классе. Он сидел у фортепьяно и страстно набрасывал ноты сочиняемого им марша. На стене напротив висел портрет Буденного, восседающего на лошади, и, когда у капитана возникала творческая заминка, он обращался взглядом к портрету, видимо черпая свое вдохновение из огромных маршальских усов, а может, и из лошадиной морды. Потрясенный величественной картиной созидания, я несколько минут почтительно молчал, а потом благоговейно, чтобы не нарушить торжественности тишины, спросил:

– Товарищ капитан, а Шаров когда увольняется в запас?

– Через неделю, – ответил капитан, несколько недовольный тем, что я оторвал его от музы. – А в чем дело, ебть?

– Да вот случайно знакомого встретил. Он на гражданке на танцах играл.

– А на чем играл?

– Ну, я же говорю – на танцах!

– Да я понимаю, что на танцах. А на чем конкретно играл, ебть?

– А-а! Вот на гитаре как раз и играл.

– На гитаре, говоришь? – заинтересовался мой начальничек. – Это хорошо, что на гитаре. Гитаристы нам очень нужны, их хронически не хватает. Тем более, что и Шаров уходит, ебть.

– Ну так и я про то же, товарищ капитан, – подтвердил я. – Шарова-то не будет скоро. А гитаристы, сами говорите, нужны.

– А где он служит, твой корешок? – спросил Чумаков.

– В танковом батальоне.

Через неделю Савельев появился в оркестре.

– Так! – сказал капитан, – прощупывая Савельева глазами. – Так-так-так! Ну, давай, рядовой, сыграй.

– На чем? – тупо спросил Валера, помаргивая глазками.

– Как на чем? – удивился Чумаков. – Ты же у нас гитарист, ебть.

– Гитарист, гитарист, – горячо подтвердил я, так как Валера, оказавшись в непривычной для себя обстановке, временно лишился дара речи.

Убедившись, что от Савельева он ничего не добьется, капитан стал обращаться к нему через меня.

– Скажи ему, чтобы он сыграл, – попросил он.

– Товарищ капитан просют сыграть, – проорал я упорно продолжающему молчать Савельеву.

Тот в ответ засопел. Прошло минуты две.

– Ну, и чего он молчит? – нахмурился Чумаков. – Он что, немой, ебть?

– Он молчит, потому что у него гитары нету, – объяснил я, – когда призывали, не додумался взять ее с собой. Решил, наверное, зачем ему в танке гита-ра?

– А как же я его прослушаю без гитары, ебть? – задал вполне разумный во-прос Чумаков.

Очевидно, в это мгновение идиот из него вышел. Но тут же вернулся обратно.

– Без гитары, конечно, как же прослушаешь? – согласился я. – Без гитары никак не прослушаешь.

Савельев перестал моргать и, уставившись в потолок, бессмысленно ухмыльнулся.

Капитан начал нервничать.

– Ну что, Савельев, так и будем через переводчика общаться? – раздраженно спросил он.

– Зачем через переводчика? – неожиданно оживился Савельев. – Я и сам могу.

– А раз можешь, – еще больше раздражался капитан, – ответь мне на тонкий намек. На хера мне музыкант без инструмента, ебть?

Но Савельев снова заткнулся.

– Товарищ капитан, – решил я взять инициативу в свои руки, – гитара у него дома. Точнее, не у него, а у его приятеля. Он ее продал. Я думаю, его надо отпустить. Он денег раздобудет и перекупит гитару обратно.

– Ну, и сколько тебе понадобится времени? – обратился Чумаков к переминающемуся с ноги на ногу Савельеву.

А тот словно воды в рот набрал. Молчит и все.

– Я думаю, дня три, – бойко ответил за него я. – Пока денег раздобудет, то да се… Дня три, не меньше.

Капитану позарез нужен был гитарист. И, махнув рукой, он выписал увольнительную на трое суток.

Потрясенный Савельев собрался в поездку.

– Без гитары не возвращайся, – напутствовал его я.

– Гитару-то я достану, – возбужденно шептал Валера, – а дальше что?

Через три дня посвежевший и отдохнувший Савельев вернулся из свалившегося с неба отпуска. Гитара была при нем. Электрическая, прошу заметить.

Прекрасно отдавая себе отчет, что на первой же репетиции обман будет раскрыт, мы стали разрабатывать план дальнейших действий.

На следующее утро капитан представил оркестру нового гитариста. Новый гитарист с достоинством, но несколько сумбурно начал расшаркиваться. Я закашлялся, предчувствуя приближение бури.

Чумаков раздал ноты, на ходу спросил у Савельева:

– Разберешься, ебть? – и, не дождавшись ответа, взмахнул палочкой.

Оркестр грянул «Прощание славянки», а Валера принялся нежно, не прикасаясь, шарить кривыми пальчиками возле струн.

Капитан поковырялся в ухе и, подозрительно посмотрев на моего протеже, сказал:

– Ебть, Савельев. Чтой-то я гитары не слышу. Громкость прибавь.

Валера прибавил и снова принялся ласково полоскать пальчиками около струн.

Страшная догадка озарила Чумакова, и, приказав оркестру замолчать, он попросил Валеру сыграть свою партию индивидуально.

Тот брямкнул по гитаре что было силы, и та, издав бессмысленный, крякающий звук, сникла.

Чумаков, красный как рак, прошипел:

– Вы что же это, ебть, за идиота меня принимаете?

Как в воду смотрел. Репетиция была сорвана, а сам Чумаков, перейдя на «вы», затеял грязный скандал.

Была у него такая привычка – прежде чем обволочь оппонента матюшками, с короткого «ты» перейти на дистанционное «вы». Он находил особую пикантность в том, чтобы, посылая «к ебене матери» и другим хорошо известным направлениям, почтительно обращаться к нему на «вы». Ему казалось, что так обидней.

Над оркестром завис матерный туман такой плотности, что пробиться сквозь него не смог бы ни один известный мне современный летательный аппарат.

Наконец туман начал рассеиваться, и на тающем его фоне силуэтно проявилась крепкая капитанская фигура. Фигура села за стол, протерла запотевшую лысину и с пророческими словами: «Ишь, бля, мудака нашли, ебть!» – закурила.

Все! Фонтан иссяк, и буря улеглась.

Можно было переходить ко второму пункту коварного замысла, суть которого заключалась в следующем.

Была у Чумакова мечта: «Москвич!» Мечта эта была немолода. Было ей к моменту нашего знакомства лет семь-восемь. Автомобили в ту пору доставались непросто, и, для того чтобы мечта осуществилась, надо было становиться в долгую очередь, а ждать Чумаков не любил. Он был нетерпелив по своей природе. Ему хотелось, чтобы сразу. Как по мановению волшебной палочки. Вот на этом пустячке мы и собрались раскрутить шефа.

Понятно, что после случившегося путь у Савельева был один – возвращение в родной, поджидающий его с топором танковый батальон. Ну, и меня туда же. За компанию. А потому, переждав, пока Чумаков отгремит, я вкрадчиво сказал:

– Товарищ капитан, в роту вы всегда успеете нас отправить. Но в таком случае вы рискуете остаться без «Москвича».

– Какого еще такого москвича? – искренне изумился Чумаков.

– Четыреста двенадцатого!

– Вот еще, е-мое! Так у меня ж его и не было никогда, ебть!

– А мог бы быть, между прочим.

– Каким это образом, интересно, хотелось бы мне узнать? – заволновался Чумаков, почувствовав, что сказка вот-вот может обратиться былью.

Я попал в точку. Надо было ковать, пока горячо.

– Мать Валеры работает на военном заводе. Номерном! – жарко заговорил я. – Ну, не мне вам объяснять, что такое военный завод и какие у них лимиты. Там этих машин как собак недорезанных…

Капитан слушал, открыв рот. А я себя ощущал Остапом, выступающим перед жителями Васюков.

– …Деньги есть, – наговаривал я, не понижая градуса, – пожалуйста, товарищ капитан, получай свой законный заработанный «Москвич» безо всякой очереди. И главное – никому переплачивать не надо. Небось знаете, сколько хануриков бродит, лохов выискивают. Это я не про вас, товарищ капитан. Это я так, вообще. А тут, сами понимаете, военный завод. Гарантия!

– Ты это серьезно? – у Чумакова даже голова закружилась от волнения.

– Какие шутки, Альберт Никандрыч?

Иногда, в минуты особой близости, я обращался к нему по имени-отчеству. И сейчас такая минута наступила. От капитана ко мне шла такая волна умиления и тепла.

– Савельев, а вы меня на понт не берете? – обратился к Валере окрыленный внезапной перспективой получения без-очередного автомобиля капитан. Словно это был не Савельев, а некий эталон че-стности.

– Никак нет! – бессовестно соврало мерило правды.

– Ну, и сколько тебе понадобится на рекогносцировку?

– Да деньков восемь! – не моргнул глазом Савельев.

У меня начало создаваться впечатление, что мой дружок на глазах борзеет. Но что интересно: Чумаков мою точку зрения не разделял. Он уже целиком настроился на «Москвич», а потому никакой борзости в ответе подчиненного не разглядел.

– А за шесть, – подхалимски спросил он, – управишься?

– Могу и за шесть, если напрячься, – милостливо согласился Савельев и уже второй за неделю раз укатил в Москву.

Вернулся он еще более румяный, нежели из прошлой поездки. На фоне бледных лиц сослуживцев савельевский румянец выглядел настолько вызывающе, что раздражал даже меня.

«Разъелся, гнида, на домашних харчах!» – подумалось мне, а вслух я спросил:

– Как дела?

Боевой товарищ по-кулацки сосредоточенно собирал в тумбочку килограммы жратвы, заботливо заготовленные мамашей, и, полностью погруженный в это приятное занятие, даже не расслышал моего вопроса.

– Как дела-то? – погромче спросил я.

– Хреновато! – откликнулся наконец боевой товарищ и, распечатав банку с компотом, начал жадно поглощать содержимое. – Машин нет и не предвидится.

– Никаких?

– Никаких! Может, где-то, когда-то, да и то не раньше, чем через полгода, – шамкал он полным компота ртом.

– Через полгода, говоришь?

Это вселяло определенный оптимизм.

– Значит, так и скажешь. Так, мол, и так, товарищ капитан, «Москвичи» будут только через шесть месяцев. Зато есть «Волги».

– Какие еще «Волги»? – насторожился Валера и поставил вдруг ненавистную мне банку.

– А это уже не важно. Скажешь, что «Волги» есть. И мама уже договорилась с кем надо.

– А если он согласится?

– Не согласится! – уверенно сказал я. – На «Волгу» он не наскребет. Ему «Москвич» подавай.

Затянув потуже ремни, мы постучались в капитанский кабинет. Он добродушно похлопал Валеру по плечу и спросил ласково:

– Явился, ебть?

– Значит, так, товарищ капитан, – начал отчитываться Валера, – мать поговорила с кем надо, объяснила ситуацию, те пошли навстречу, так что можете вашу «Волгу» хоть завтра забирать.

– Как «Волгу»? – опешил Чумаков. – Почему «Волгу»? На хрена «Волгу»? У меня и денег-то на нее нет. Мне «Москвич» нужен.

Я оказался прав. Со свободной наличностью у капитана было туговато.

– «Волга» еще какая-то, ебть! – возмущенно бормотал он.

По всему было видно, что ему и слово-то это неприятно – «Волга»!

– Ну, что же поделаешь? Нет пока «Москвичей», – включился я. – Где же их взять, если нету? Правда, обещали, что через полгода могут быть, но знаете, как бывает…

– Через полгода? – обнадежился капитан. – Ну, полгода – это еще полбеды. Полгода можно и подождать. Не срок – полгода-то, ебть.

– А как с Валерой? – осторожненько спросил я.

– А что с Валерой? А ничего с Валерой, – похохатывал капитан, – посадим его на тарелки. Будет в тарелки бить. Какой же оркестр – без Савельева. В смысле, без тарелок. Тарелки есть важнейшая функция духового оркестра. Ведь так, Савельев? А, ебть?

Савельев, в знак согласия, мотнул головой. Так была получена долгожданная отсрочка.

Поутру мы выстукивали на плацу бравые марши, а вечерами, закрывшись в каптерке, попивали потихоньку водочку-заразу и вспоминали завистливо гражданскую жизнь. Само собой понятно, что, собравшись через полгода в очередную автомобильную командировку и благополучно вернувшись обратно, Валера с грустью вынужден был доложить капитану, что с «Москвичами» по-прежнему напряженка, но директор клятвенно обещал и даже божился (здесь Савельев, по-моему, перегнул палку), что через три месяца, может быть, что-то и проклюнется.

Чумаков выслушал внимательно, ругнулся своим излюбленным «ебть» и поверил.

А что ему оставалось делать? Прошло еще три месяца, потом еще три, и еще три, и так бы и докатились мы на вожделенном капитанском «Москвиче» до самого дембеля, если бы не вожжа под хвост. Я устал. Я устал и решил отдохнуть в госпитале. Сказав Чумакову, что у меня заболели зубы, я отпросился на несколько часов, а вернулся через три недели. Ко времени описываемых событий я уже принимал самое активное участие в ансамбле при Доме офицеров и, более то-го, стал местной «звездочкой». Не было в дивизии человека известнее меня. Второе, по известности и значимости, место занимал сам командир дивизии – генерал Пилевский. Согласитесь – почетное соседство. Используя свою популярность в корыстных целях, я пришел к знакомому хирургу, честно изложил ситуацию и попросился отдохнуть. Знакомый хирург охотно пошел навстречу, и с диагнозом «острый аппендицит» я был положен в хирургическое отделение. Но через день знакомый хирург передумал, и в моей истории болезни появилась еще одна запись: «Мениск коленной чашечки правой ноги». А еще через день я получил от капитана письмо, которое храню и по сей день как образец эпистолярного жанра, как венец человеческого мышления, как праздник русского языка, наконец. Даже потеряв, я бы все равно хранил его в своей памяти. Потому что такое невозможно забыть. Потому что, закрывая глаза, я всегда вижу каждую букву, каждую запятую, каждую каллиграфическую загогулину.

«Послушайте, вы, – писал Чумаков, – будь я даже гидроцефалом (слово-то какое нашел), каковым, как я наслышан, вы меня считаете, то и тогда я бы сумел понять, что больные зубы, аппендицит и мениск – вещи совершенно несовместимые. Ваши долбаные защитнички от медицины, эти сраные докторишки, загребли вас с одной целью – они хотят, чтобы вы за время вашей сраной болезни смогли помочь их госпитальной самодеятельности, и все это лишь для того, чтобы подорвать самодеятельность полковую, которой я имею честь руководить. Тем самым эти засранцы жаждут низвести меня до уровня сраного дирижеришки сраненького оркестрика. И вы, многоуважаемый, поспешествуете им в этом сраном деле. Но ни хрена ни у вас, ни у ваших сраных эскулапов не получится. Не на того напали. Так что выбирайте одно из двух – либо вы сейчас же прекратите заигрывания со сраным госпитальным начальством, либо одно из двух. В случае же отказа и вам, и вашему сраному благодетелю п….ц. Это я вам гарантирую и как офицер Советской Армии, и просто как интеллигентный человек».

Вы, конечно, заметили, что чаще всего Чумаков употреблял слово «сраный». Очевидно, именно оно в момент напи-сания письма больше всего соответствовало душевному состоянию капитана.

Пакет мне вручил вестовой Витек. Он был по-телеграфному краток.

– Шеф взбешен. Возвращайся.

– Что я, с ума, что ли, сошел? – ска-зал я, зная своего милого начальника как облупленного.

В минуты гнева он мог невзначай и табуреткой шибануть. А мне вовсе не хотелось, чтобы в моей истории болезни появилась еще одна запись – пролом черепа тупым предметом.

– Никуда я не пойду. Да и куда я пойду с больной ногой?

Витек укоризненно покачал головой:

– Зря ты все это. Так что ему передать?

– Передай, что мне предстоит операция, – сказал я. И добавил: – Серьезная операция!

Само собой понятно, что Чумаков слово свое сдержал, и, как только я вернулся из госпиталя, мы были высланы в батальон. Савельев, имея за плечами два года мединститута и год службы, устроился фельдшером в медсанчасть. А в моем военном билете появилась еще одна загадочная запись: «Рядовой-гранатометчик».

На сем попрощаемся с Чумаковым.

 

Новый персонаж выползает на сцену – старший лейтенант Пеньков.

Когда я появился в расположении, Пеньков созвал сержантов и, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:

– Видите этого сучьего потроха?

– Видим, видим! – откликнулись сержанты.

– Глаз за ним да глаз! – И показал мне новенькую записную книжку. – Это для тебя, голубчик. Следить за тобой буду, записывать буду и не успокоюсь, пока я тебя, гада, до дисбата не доведу, – обнадежил он.

Мне не понравилась старлеевская увертюра. Недолго думая я сбегал в магазинчик, купил точно такую же книжицу, даже цвет совпал, надписал ее крупно: «Солдатские жалобы на Пенькова» и, отведя старшего лейтенанта в сторону, сказал ему:

– Вы на меня бочку катите, а я на вас бочку покачу. Посмотрим, кто кого?

– Ну, ну! – ухмыльнулся Пеньков.

Как участник гарнизонного ансамбля я имел право уходить из части в Дом офицеров после обеда. А в субботу и воскресенье – вовсе на целый день. Завидев меня в парадной форме, Пеньков аж подпрыгнул от удовольствия.

– И куда же это мы собрались в рабочее время такие чистенькие? – адски улыбаясь, спросил он и записал в книжечку: «Самовольно отлучился из военной части».

– Это что еще за самовольное отлучение? – обиделся я. – По приказу генерала во второй половине дня я должен присутствовать на репетициях ансамбля для подготовки отчетного концерта, что является важным политическим мероприятием.

А Пеньков мне на это вдруг говорит:

– А я, – говорит, – хер положил на твоего генерала. И на политическое мероприятие тоже. У меня, – говорит, – стрельбы на носу.

Хоть он и был психом, но такого подарка я от него, честно скажу, не ожидал. А потому с благодарностью произнес:

– Так и зафиксируем: «Положил хер на командира дивизии».

– Ты что же такое пишешь, паскуда? – взвился Пеньков.

– А что, разве что-то не так? – простодушно удивился я. – Только что вы сами сказали: «Я хер положил на твоего генерала!»

– Так я ж – в переносном смысле.

– Хорошо, – согласился я и приписал: «…генерала Пилевского, причем сделал это в переносном смысле».

И, подумав, дописал: «…а также отказался отпустить на репетицию, срывая тем самым важное политическое мероприятие».

– И куда же ты с этой цидулькой? – сглотнув слюну, спросил старлей.

– Пока в Дом офицеров. А там посмотрим.

Утром я был сброшен с койки. Надо мной склонился Пеньков:

– Московское время шесть часов пятнадцать минут. Понял? Записываю: «Проигнорировал подъем». Справедливо? – И сам себе ответил: – Справедливо!

Отзавтракавши, роту увезли на стрельбище. Сержант Громов из моего взвода все время мазал. Пеньков начал покусывать ногти. Наконец не выдержал и, подбежав к окопу, с криком: «Куды ж ты, сучий потрох, целишься?» шмякнул Громова сапогом по затылку. Ударил, видно, больно. Громов схватился за голову и, успев только сказать: «За что?» – повалился наземь.

– Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться? – крикнул я из своего углубления.

– Ну, чего еще? – огрызнулся Пеньков.

– Если вы не возражаете, то третьим пунктом в свою книжицу я запишу следующее: «Рукоприкладство и избиение рядового состава».

– Порви! – приказал Пеньков.

– Не порву!

– Порви!

– Никак нет. Сказал – не порву, значит, не порву, – уперся я.

– Выйти из окопа! – заорал, срываясь на птичий клекот, старлей.

Я вышел.

– Лечь!

Я лег.

– Встать!

Я встал.

– Лечь!

Я лег.

– Встать!

Я встал.

– Встать! Лечь! Встать! Лечь! – бесился Пеньков.

И я, в точном соответствии с командой, вставал и ложился, только делал это очень аккуратно и очень медленно. Как на кинопленке в рапиде.

– Быстрее! – орал старлей.

– И рад бы, да никак! – смиренно отвечал я. – У меня с координацией плохо. Меня даже от акробатики освободили, когда я учился. Ничего сделать не смогли. Такая у меня неважная координация.

Пеньков плюнул и ушел. После обеда повторилась вчерашняя ситуация.

– Куда? – спросил он.

– В Дом офицеров, по приказу генерала, – отрапортовал я.

– А я на твоего генерала… – запел старую песенку Пеньков, но вовремя спохватился. – Бери лопату и марш на стрельбище. Окопы рыть. А потом – на гауптвахту. На пять суток.

На сей раз комдиву повезло, и мощный детородный орган старшего лейтенанта не лег тяжким бременем на старче-ские генеральские плечики.

– С удовольствием бы, но не могу, – развел я руками. – У меня рваная рана в левом полужопии. Штыком случайно поранился. Показать?

– Не надо! Я хер положил на твою рваную рану! – снова завел любимую пластинку Пеньков.

– Странная у вас манера разговаривать, – вздохнул я. – Я, с вашего позволения, сделаю в книжице еще одну маленькую запись: «Отказался отпустить раненого бойца в санчасть!»

Пеньков офонарел.

– Итак, что мы имеем в итоге? – подвел я черту, не обращая на Пенькова ровным счетом никакого внимания. – Значит, так. Положил мужскую гениталию на командира дивизии. Это раз.

– Чего-чего я положил, – спросил психологически сломленный старлей.

– Гениталию. Х.., по-вашему! – объяс-нил я. – Далее. Попытка срыва политического мероприятия. Два. Избиение рядового состава. Три. Отказ отпустить на лечение бойца – это уже четыре. Ну и пять – ругается матом в строю, что строжайше запрещено уставом внутренней службы Советской Армии. Интересная картина вырисовывается, не правда ли, товарищ старший лейтенант?

Пеньков стоял ни жив ни мертв.

– Вы коммунист, товарищ лейтенант? – спросил я.

Ошеломленный Пеньков кивнул.

– М-да! Сочувствую. Ну, я пошел.

– В санчасть? – спросила тень Пенькова.

– Никак нет. В политотдел. К полков-нику Насырову.

Пеньков сел на скамеечку и схватился за сердце. Я же, четко чеканя шаг, направился в политотдел. Закладывать Пенькова.

«Ну, вот, – подумали вы, наверное, – что за чушь? Пришел какой-то зачуханный солдат и все перед ним на цыпочки? Брехня!» Ан нет. Вовсе не брехня. Я действительно был достаточно яркой фигурой в дивизионном ансамбле. Написал и поставил торжественное действо к очередной Октябрьской годовщине, потом еще несколько. Получил почетную грамоту, подписанную министром обороны, и наконец самое важное – мне покровительствовал сам генерал. Согласитесь, ничто так не окрыляет в армии, как покровительство твоего непосредственного и при этом главного начальника.

Как-то, еще служа в оркестре, я, уж не помню за какой проступок, был отправлен Чумаковым в наряд на кухню. В тот же день в дивизию прибыла кубин-ская делегация, да не просто сама по себе, а с Фиделем Кастро. Их поводили по образцово-показательным казармам, прокатили на образцово-показательном танке, покормили в образцово-показательной солдатской столовой (обед привезли из ресторана «Арагви» на генераль-ской машине) и наконец вечером, под закуску, нанесли по кубинцам образцово-показательный концерт. Просматривая списки участников и не найдя в нем моей фамилии, генерал удивленно спросил у адъютанта:

– А где чернявенький?

– На кухне, – доложил адъютант.

– Как на кухне? – загремел генерал. – Какой мудак его туда отправил?

– Известно какой! – бесцветным голосом сказал адъютант. – Чумаков!

Опять моему бедному капитану не повезло.

– Сейчас же в клуб! – приказал генерал. – Немедленно.

Когда я, зайдя в Дом офицеров, гордо продефилировал мимо уже бывшего в курсе генеральского приказа Чумакова, то тот, чтобы, не дай Господи, кто-то не расслышал, прошипел мне в самое ухо: «Защитничка, бля, нашли, ебть?». И резво отбежал в сторону. Не скрою, мне было приятно.

И вот вхожу я, значит, в политотдел закладывать старшего лейтенанта и понимаю, что закладывать-то его я как раз и не буду. Да и за что закладывать? За идиотизм? Ну, наложила на него отпечаток профессия, так что уж тут поделаешь? Нет в этом его вины. И потому, зайдя в полковничий кабинет, я попросил Насырова:

– Товарищ полковник! На целину отправляется два эшелона. Можно и мне с ними?

– А что ты будешь там делать? – удивился Насыров. – Там же водители нужны. Умеешь водить?

– Не умею! – признался я.

– Тогда зачем?

– Не знаю. Проедусь по батальонам. Поищу музыкантиков. Сколотим концерт-ную бригадку. Солдатиков повеселим. Не все же им свеклу собирать. И вам плюс. Не обошли солдатиков вниманием. Позаботились об их досуге.

– Езжай! – махнул рукой полковник, и через две недели чумазый воинский эшелон привез меня на благословенную казахстанскую землю.

Целина встретила меня тяжелым запахом давно уже превращенной в склад церкви, переделанной на летний период под казарму, и пьяными драками партизан. Партизанами звали здесь тех, кого военкомат на время страды призывал на несколько месяцев. Все они были шоферюгами, всем им было далеко за тридцать, у всех у них остались семьи, и понятно, что, оторвавшись от дома, они гудели на всю ивановскую. Самым заметным среди них был, безусловно, Михеич по кличке Констанс. Каждый вечер, напившись до безобразия, он зачинал песнь, причем делал это по принципу акынов – что вижу, то и пою. Это была даже не песня, а эдакая разнузданная музыкально-разговорная импровизация в былинном стиле. Мужики подбрасывали тему, и Михеич-Констанс тут же, не раздумывая, начинал свой нехитрый рассказ. Однажды, когда он, полувырубленный, постанывая, рухнул дровами на кровать, я, чтобы как-то привести его в чувство, спросил:

– А как тебя на целину вызвонили?

Михеич, словно не он помирал минуту назад, вскочил ванькой-встанькой и, ни секунды не раздумывая, запричитал скороговоркой:

 

– Дело было во субботушку,

Во субботушку да в июнь месяце.

Я лежу себе на диванчике,

Обожравшийся водкой-матушкой.

Я лежу себе, знай, порыгиваю,

Ой порыгиваю да поплевываю.

Тока слышу вдруг стук раздался в дверь,

Глянь – Семен стоит, участковый наш.

Руки-крюками, харя толстая,

В избу входит, гад, не здоровайца,

Не здоровайца, ряха подлая,

Да под нос сует мне повесточку.

А повестка та военкомовска,

И печать на ней с муди конские.

Говорит Семен, язва гнойная:

"Собирай живей шмутье драное

И уяблывай нонче вечером".

Удивился я, аж шары на лоб,

И на кой мне ляд на ночь глядючи,

Пьяным будучи, на хрен ехати.

Говорю тогда участковому:

"Аль не знаешь, мент, пьянь сержантская,

Что шофером я у Степанова.

А отпустит ли мил начальничек,

Чтой-то шибко я сумлеваюся".

Тока по фигу участковому

Была речь моя благородная.

Мол, помалкывай, вошь плешивая,

Есть с начальником договоренность.

Я тогда ужо разобиделся,

Разобиделся, закручинился.

Говорю ему:

"Как же ехать-то, с кондачка

Да вдруг, пидер долбаный?"

Тока делать мне, видно, нечего,

А жена моя во коровнике.

"Ты давай, – кричу, – собирай меня,

Уезжаю, мол, прямо тута же".

Как услышала про отъезд-то мой,

Про нежданный отъезд супружница,

Как была она во коровнике,

Прямо рядом с телком и грохнулась.

По всему видать, больно шмякнулась,

Красна кровь течет струйкой тонкою.

Красна кровь течет, на лбу шишечка,

И лежит с телком ни жива-мертва.

"Как же, – плачеца, – одиношенькой,

Да с хозяйством таким управица.

Чай, коровы не будут доены,

Огород, чай, не будет вспаханный.

Убиваеца моя милая,

Да до пят слезьми умываеца.

Испытал я нежность великую.

«Ах, ты, – думаю, – лапа-лапушка».

Вынимаю из брюк шершавого

Да даю его в руки белые.

Как взяла она его в рученьки,

Еще пуще в слезах забилася.

 

Дойдя до этого места, Михеич петь перестал.

По лицу его хлынули горькие потоки и он, продираясь сквозь рыдания, со словами: «Как же ты, милая, действительно без шершавого дружочка?» – вдруг вытащил из мятых кальсон вялое свое естество и, как-то очень по-деловому, сноровисто накрутил его на никелированную ручку кровати на два оборота. Движение это было столь отработано, что по всему было видно – исполнял сей трюк Михеич далеко не в первый раз. Я, признаюсь, такого представить себе не мог ни во сне, ни наяву.

А Михеич, разбушевавшись не на шутку, скинул стремительно кальсоны и со страшным криком: «А едрись оно все конем!» выскочил из церквушки, полез на крышу и, поигрывая фаллосом, как гаишник милицейским жезлом, заорал в сторону сельсовета:

– Крестьяне, видали такого?

Вся деревня встала как вкопанная и от изумления открыла рот.

Чего-чего, а такого она действительно не видала даже во времена коллективизации.

Приехавший ротный брызгал от ярости слюной и, уже совсем отчаявшись, сознавая свое бессилие, завопил благим матом:

– Михеев, именем маршала Гречко, приказываю прикрыть яйцы!

Куда там!

Вконец обезумевший Михеич, носился по крыше мотыльком, лихо перепрыгивая с куполка на куполок и в ответ на командирский приказ, с крыши доносилось только: «Ну что, нехристи, видали такого?» Только к ночи он угомонился и сдался на милость победителю.

Михеича одели, связали на всякий случай и отвезли в штаб. Так Михеич и не появился. Очевидно, его отправили домой. А жаль. С ним было весело.

Утром партизанские машины разъезжались по полям, а я, в ожидании команды сверху, болтался по деревне, как цветок в проруби. Иногда, по ночам, чтобы не сойти от скуки с ума, уходил в лес, и там, в тиши лесной чащи, наговаривал старые, доармейские монологи.

Однажды, уйдя в очередной ночной поход, я вдруг услышал громово сверху:

– А Жванецкого наизусть слабо?

От страха я чуть в штаны не наложил. Представьте только – кругом темень, совы ухают, листья шуршат, и тут вдруг этот небесный голос.

– Кто это? – спросил я, внутренне готовый к тому, что голос скажет: «Кто-кто? Всевышний, вот кто!»

Ответом, однако, мне было молчание. Я трухнул еще больше.

– Кто это? – снова спросил я, обмирая.

И тут с неба донеслось:

– Это мы, монтеры.

– У, ё, ну, вы даете, ребятки! – облегчился я и перевел дух.

Больше я в лес не ходил.

Через несколько дней завмаг предложил за бутылку водки разгрузить приезжающий из города грузовик с продуктами. Я согласился, тем более что грузовик приезжал каждый день. Выпить столько я не мог, а потому начал искать напарника, коего и нашел в местной школе.

Звали его Вова Штукин и работал он преподавателем по труду.

Штукин очень любил искусство и, узнав, что я как бы имею к этому отношение, охотно пошел на знакомство. Пьянел он быстро, а опьянев, всегда прис-тавал ко мне с одним и тем же вопро-сом.

– Вот ты артист из Москвы. Ведь так?

– Так! – соглашался я.

– А я – простой деревенский учитель. Так?

– Так-так!

– И вот простой деревенский педагог пьет… – здесь он обычно приподнимал указательный палец, – пьет с самим артистом из Москвы!

– Ну?

– Гну! Вот я и спрашиваю, как ты думаешь – это ничего?

– Ничего! – успокаивал я Штукина.

Итак, разгрузив машину и получив за это законную бутылку, я тихонько стучал в окно штукинской мастерской.

Завидев меня, он моментом собирался, говоря на ходу сельским учащимся:

– Ну, вы, дети, пока разбирайтесь тут без меня, работайте, одним словом. Ага? – и, не дожидаясь ответа, быстренько ретировался.

Я любил штукинские вечера.

Разговаривая с ним, мне казалось, что я действительно принадлежу к сонму избранных. Хмелел Штукин, повторяю, не заставляя себя ждать.

– А вот скажи, – спрашивал он, поддатенький, – а ты Кобзона видел?

– Видел, – отвечал я.

– Ну и как?

– Да никак. Кобзон и Кобзон.

– А близко видел? – возбуждался Штукин.

– Как тебя.

– А это правда, что у него парик, или брешут?

– Вроде правда.

– Да ну?! Повезло тебе. Надо же, самого Кобзона без парика видел. А я только по телеку. Да и то с париком.

– А Миронова видел?

– Андрея-то? Видел. Он даже дома у меня был.

Андрей действительно был как-то у нас в гостях, и отец после сытного обеда пристал к нему как с ножом к горлу:

– Андрюша, а ваша мама случайно не еврейка?

– Мама русская, – ответил Андрей.

– Странно, – сказал папа, – а такая талантливая… Очень странно. А папа?

– Папа еврей.

– Папа еврей? Это хорошо. Что папа еврей – это хорошо! Тогда все сразу становится на свои места, – удовлетворился отец и попросил: – Скажите что-нибудь по-еврейски.

– По-еврейски? – поразился Андрей. – С чего это?

– Как с чего? – в свою очередь поразился батя. – У вас же папа еврей.

– А при чем здесь папа? – обиделся Миронов. – Папа – москвич, по-еврейски сроду не говорил.

– Но он же еврей? – допытывался отец.

– Да, он еврей, – крепился Андрюша. – Он еврей, но это ничего не значит.

– Хорошенькое дело – «ничего не значит»! Еврей не говорит по-еврейски, и это уже, оказывается, ничего не значит. Как это может быть? – возмущался батя.

– Представьте, может, – констатировал Андрей.

– Ну хорошо, – предпринял новую атаку отец. – Допустим, что ваш еврей-ский папа не говорит по-еврейски, потому что он москвич. Забудем вашего папу как кошмарный сон. А вы можете?

– Я тем более не могу! – решительно отказался Миронов.

– То есть вы хотите сказать, что вы наполовину еврей и не знаете еврейского языка?

– Именно так.

– Ни одного слова?

– Ни од-но-го!!!

– Не понимаю! Чтобы наполовину еврей – и ни одного слова? Нет, не понимаю. Может, на иврите? – с надеждой спросил мой родитель.

– И на иврите нет.

– Значит, и на иврите не можете, – разочарованно протянул отец, на глазах теряя к Миронову всякий интерес.

– А что такое «агит юр», конечно, тоже не знаете?

– Нет! – устало ответил Андрей.

– Ну, конечно, откуда вам знать, если у вас мама русская, а папа москвич. Так вот, запомните, молодой человек, что я вам скажу: «агит юр» в переводе означает – «долгих лет». Запомнили?

– Да! – сказал Андрюша. – «Агит юр» я запомню. Это я вам обещаю. Навсегда!!!

– С этого надо было начинать, – примирился отец. – Нальемте рюмочку и скажем: «Агит юр, Андрюша! И вашему папе – агит юр! И вашей замечательной маме!»

Воспоминание вспыхнуло и ушло. А Штукин продолжал засыпать меня во-просами.

– А Стриженова видел?

– Видел.

– А Райкина?

– Видел.

– А Райкин не лысый?

– Нет, Райкин не лысый.

– А Гурченко?

– И Гурченко не лысая.

– Да я не в смысле лысая – не лысая. Я в смысле – видел ее сблизи-то??

– Гурченко не видел.

– То-то же! – ему стало приятно, что хоть в чем-то мы с ним совпали.

Иногда, для разнообразия, мы рубились в шашки. Играл он прилично, но занятие это было невыносимое. Штукин засыпал после каждого хода. Мне это надоело. И однажды, когда он, пройдя в дамки, опять захрапел, я выключил свет. Комната погрузилась во тьму.

– Вовик! – толкнул я локтем спящего сном праведника Штукина. – Твой ход.

Штукин проснулся и открыл глаза. Сначала было тихо. Очень тихо. А потом комнату огласил нечеловеческий крик.

– Ой, ратуйте, чоловики, – почему-то по-украински заголосил Штукин. – Нэ бачу! Зовсим нэ бачу!

Я нажал на выключатель. Стало светло, однако, внезапно украинизировавшийся, Штукин продолжал голосить:

– Ратуйте! Нэ бачу! Ни трошки нэ бачу!

– Штукин! – заорал я, сам испугавшись. – Очнись! Как же ты не видишь, если я свет включил!

– Ой, жинка моя кохана, – рыдал, обхватив меня за талию, ополоумевший Штукин, – нэ бачу! Як же це? Як я тэпэрь! Очи нэ бачут.

Не зная, что делать, я ударил Штукина шахматной доской по голове.

– Мамо! – в момент просветлился Штукин.

– Бачу! Я бачу! А шо это було?

– Да пошутил! – досадливо поморщился я. – Лампу вырубил.

– Знаешь… – признался через несколько минут Штукин. – А я ведь до этого никогда по-украински не говорил. С чего бы это я, как ты думаешь?

Но вот наконец пришла долгожданная телефонограмма из штаба, и я на допотопном, раздолбанном «уазике» отправился по батальонам в поисках подходящих кандидатур для будущей концертной бригады. Отбор проходил по очень простому принципу.

– Кто у вас тут ни хрена не делает, а только ваньку валяет? – спрашивал я у очередного командира.

– Такой-то и такой-то, – охотно отвечал тот.

Я прослушивал халявщиков, и, как правило, метод осечки не давал.

У всех у них явно обозначались арти-стические способности. Связь между халявой и артистизмом была настолько очевидна, что мне порой становилось обидно за свою профессию!

Вскоре бригада была сформирована. Две недели ушло на репетиции, и после успешной сдачи программы мы для осуществления шефской, культурной миссии отправились в глубинку. Начальство было довольно. Один только зам по тылу после просмотра угрюмо буркнул:

– Что это за бригада такая? Говно, а не бригада.

«Надо же, – подумал я, глядя на не-го, – морда ящиком, а соображает».

Дабы мы, отпущенные на вольные хлеба, не наделали глупостей, нам назначили двух ответственных. Майора Шепилова и совсем еще молоденького лейтенанта Архипова.

Майор был настроен решительно.

– Я эти бесплатные концерты для солдафонов в гробу видал. К селянам поедем! – и, засев за старенький «ундервуд», отбил на нем около пяти тысяч билетов. От отпечатанных на тонкой вы-цветшей бумаге билетов без штампа за версту несло липой.

– Могут за жопу прихватить! – прозрачно намекнул я майору.

– А тебе-то что? – удивился он. Ты солдат, с тебя спроса нет. А за меня не бздо. Сам с усам.

Я пришел к неутешительному выводу, что майор алчен и любит поживиться за государственный счет. Лейтенант же во время нашей непродолжительной беседы тактично помалкивал, подсчитывая в уме барыши.

По самым скромным подсчетам получалось, что за концерт можно было хапнуть рубликов триста. Нам перепадало на карманные расходы, а остальное офицеры по-братски делили между собой. Семьдесят процентов майору, тридцать – лейтенанту.

Архипов съездил в район и привез свеженькую, еще пахнувшую краской афишу, текст которой многообещающе гласил: «Воины – труженикам села. При участии артистов цирка, эстрады, кино и телевидения. В программе шутки, песни, танцы и многое другое».

Под громкими словами «артисты цирка, эстрады, кино и телевидения» подразумевался я.

Я закончил цирковое училище, год проработал на эстраде, раза два мелькнул в массовке на телевидении, а в кино снялся в эпизоде, произнеся одну только душещемящую фразу: «И замок подорвать?» До сих пор мучает меня загадка – к чему я ее тогда сказал, так как сценария не читал, а фильма не видел.

Афиша манила и зазывала, и простодушные «селяне» валом валили в Дом культуры.

После концерта толпа разочарованно расходилась по домам.

– Тьфу ты! – плевали они с досады. – Гляди-тко, опять обманули. Ну да и пятьдесят копеек – не деньги. То на то и вышло.

Майор все рассчитал правильно.

 

Конечно, пока служил, случались и романы. Не без того.

Со студенточками там всякими. Их, родимых, государство также не обделяло вниманием и по осени направляло в колхозы помогать беременному от урожаев и вечно не доносившему их сельскому хозяйству.

Поначалу в моих подружках значилась некая Светочка, которой Крылов, мой приятель, присвоил почетную кличку «Наш зеленый крокодил». Присвоил по простой причине. Светочка во все время нашего знакомства проходила в зеленых штанах.

– Это для того, чтобы легче маскироваться в капусте! – ерничал Крылов.

Я же думал, что Светочка носила эти отвратительного цвета штаны исключительно из-за студенческой бедности.

Но штаны действительно раздражали. Они низводили мои высокие чувства до уровня мусорного бачка. Мне кажется, что и роман наш закончился так быстро именно из-за этих вытянутых в коленках, неопрятных зеленых штанов. Эти штаны утомляли своим однообразием, и от всего, что их окружало, веяло монотонностью и скукой. Если бы Ромео повстречал Джульетту в подобного рода штанах, человечество лишилось бы одного из лучших шекспировских творений.

Каково же было мое удивление, когда через месяц, случайно оказавшись в городе и заприметив в толпе шикарно одетую фифу, я узнал в этой самой фифе Светочку. На ней была умопомрачительная шубка и поражающие воображение своей длиной и экстравагантностью сапоги. Я начал ощущать вновь пробивающиеся робкие ростки любви. Но внезапно всплывший в сознании образ зеленых пузырящихся штанов уже окончательно похоронил попытавшееся было реанимироваться чувство. Вот ведь, казалось бы, обыкновенные штаны, а какая в них сила, однако. Особенно внутри.

От Светочки, чтобы далеко не ходить, я переметнулся к ее ближайшей подруге Гале. Молод был! Подл! И не то чтобы Галя нравилась мне больше, просто, в отличие от Светочки, у Гали кроме таких же зеленых штанов были еще и две юбки, которые умело варьировались. Согласитесь, когда у девушки, кроме штанов, есть еще и юбка, и даже не одна, это уже внушает уважение.

Так, занятый концертами, перемежающимися скоротечными, как чахотка, романами, я и добрался до дембеля. Срок службы истек.

Вернувшись в дивизию, я узнал, что моя, так сказать, «вольная» уже подписана и я могу забрать документы хоть сейчас.

– И где воны? – спросил я игриво у дежурного по части.

– У Пенькова, – был ответ.

Игривость покинула меня. Все возвращалось на круги своя.

Я не хотел встречаться с Пеньковым. И вовсе не потому, что сердце мое разрывалось от жалости из-за предстоящего расставания с любимым командиром.

Причина была несколько иная – за время целинных скитаний я отрастил усы и длиннющую, до плеч, шевелюру. Я не сомневался, что при виде столь романтично выглядящего подчиненного Пеньков не отдаст моих верительных бумаг, пока не обкорнает налысо. А осознав сие, направился в санчасть. К Савельеву.

– Валера! – сказал я. – Видишь мою харю?

– Вижу!

Валера восхищенно рассматривал казацкие усы и львиную гриву.

– Я сейчас иду к Пенькову. Ты понял?

– Обстрижет, нах..! – догадался Валера и задумался.

Но ненадолго. После паузы он залез в шкафчик, извлек оттуда рулон бинта и ловко обмотал им мою физиономию. Да так, что из обертки проглядывали только кончик носа и два глаза.

– Ну как? – спросил он. – Художественно?

– Художественно, – согласился я, – только подозрительно стерильно.

– Есть маленько, – сказал Савельев и нанес на бинт несколько широких йодовых мазков.

Йод был похож на спекшуюся кровь, и теперь я смахивал на полуубитого красноармейца, чудом вышедшего из окружения.

– Щас-щас-щас! – оценивал свое произведение взглядом творца Савельев.

– Шматок грязи, лейкопластырь на бровь – и ты в порядке.

Вот в таком непрезентабельном виде я и предстал пред светлы очи Пенькова.

– Вы кто? – спросил он, подозрительно вглядываясь в марлевую морду.

Вопрос был правомочен – меня бы и мать родная не узнала в столь лицемерном обличии.

Взяв бумажку, я, изображая невероятное неудобство, написал свою фамилию.

Пеньков, как и следовало ожидать, начал закипать тульским самоваром. То есть с присвистом и медленно.

– Что за маскарад? – процедил он.

«Во время транспортировки попал в аварию. Сотрясение мозга и перелом челюсти», – написал я и горестно вздохнул.

– Что, так навернулся, что даже говорить не можешь?

Я мотнул головой. Пеньков расслабился и сел. На лице его воцарилось умиро-творение.

– Да! – удовлетворенно сказал он. – Значит, все-таки есть Бог на свете.

И замурлыкал под нос какую-то незатейливую мелодию. По всему было видно, что таким я ему явно нравился. Но при этом чувствовалось, что если бы к моей проломленной голове добавилась бы, скажем, и оторванная снарядом нога, то тогда я бы понравился Пенькову еще больше.

Но об этом можно было только мечтать.

А посему, оглядев меня и удовлетворившись уже окончательно, что Бог все-таки есть, он вынул из сейфа документы и со словами: «Чтобы глаза мои больше тебя не видели» – бросил их на стол. Я отдал честь и вышел. Точнее, выбежал.

Я рванул в Дом офицеров, где меня уже поджидала заготовленная заранее гражданская одежда, и, забравшись в душ, яростно отдирал промыленной мочалкой два въевшихся в тело года.

А через часик, в модном прикиде, хорошо пахнущий и кокетливо потряхивающий шелковистыми кудрями, я вновь постучался в пеньковскую дверь.

И снова Пеньков не узнал меня.

– Вам кого? – несколько ошарашенно спросил он, увидев столь необычно одетого посетителя в служебное время в воинском учреждении.

Я был настроен дружелюбно.

– Буду богатым, – сказал я, вынимая из дипломата колбаску, сырок, хлебушек и литровую бутыль портвейного вина.

Сначала Пенькову показалось, что ему мерещится. Он даже мотнул головой, как бы говоря: «Свят, свят, свят!» – но потом, сквозь дорогое пальто, лихие усы и шопеновскую прическу он явно начал замечать некоторое сходство с тем марлевым чмом, которому он чуть более часа назад сам, своими собственными руками отдал военный билет.

Эффект узнавания стоил дорогого. Недаром все-таки я выкинул на прощание этот опасный фортель. Пенькову стало так обидно за себя, что даже злость улетучилась.

– Падла! – только и смог сказать он. – Какая же ты падла!

– Стаканчики есть? – спросил я, нарезая по-хозяйски закуску.

– В сейфе! – как из гроба прозвучал ответ.

Первый стакан мы выпили молча. Второй тоже.

Потом Пенькова прорвало.

– Ты думаешь, я не понимаю? – вдруг заговорил он. – Думаешь, я не понимаю, о чем ты думаешь? «Я личность, а этот офицеришка поганый – жлоб армейский!» Что, скажи, не думаешь?

Я пожал плечами, не желая разрушать наметившуюся было интимность встречи.

– Молчишь? – страшно обижался Пень-ков. – Молчишь, всякую мутоту про меня думаешь. А что ты про меня знаешь? Встаю в пять утра, ложусь в двенадцать, – бил себя в грудь старлей. – А знаешь, когда я со своей бабой последний раз спал? Знаешь?

Я налил Пенькову остаток. Он жадно выпил. Вытащил из сейфа коньяк, разлил по стаканам, громыхнул его и, с какой-то жгучей тоской, огляделся по сторонам.

Мне стало его по-настоящему жалко.

– Пошли в буфет, Саша, – сказал я.

В буфете мы застряли надолго, количество пустых бутылок на нашем столе увеличивалось с какой-то необыкновенной быстротой.

Я выслушивал пеньковские обиды, потом выкладывал ему свои. А потом мы опять пили, и все начиналось сначала. Последнее, что я помню, это стремительно надвигающуюся на меня тарелку с винегретом, из которой я и поднял голову, проснувшись.